Страница 21 из 23
Управляющий отделом искусств Владикавказского ревкома Гвоздырёв Арнольд Карлович, из немцев в третьем поколении, с грубой переносицей и огромной челюстью людоеда, на художественном совете внезапно разразился гневной речью. Но вначале он демонстративно достал из кобуры «маузер», посмотрел на всех многозначительным взглядом диктатора, мол, поговорим по душам, и положил перед собой, давая понять, что сегодня в кобуре он будет лишним, на столе – в самый раз!
Булгаков, которому, как всегда, позарез нужны были деньги, быстренько накропал свою первую революционную пьесу, которая изобиловала массой литературных находок новой революционной риторики – так он соскучился по перу. И даже читал её везде и при первом удобном случае, и все аплодировали и считали нужным подчеркнуть высочайший литературный язык и динамику развития события, а также дюже современный подход к теме секса и революционного долга.
– Брависсимо! – кричали ему с пиететом, даже идейные враги типа Гвоздырёва. – Брависсимо, наш Мопассан! Нет, Гоголь! Гоголь! Слышишь, Го-го-ль!!! Не иначе!
Булгаков купался в лучах славы. Наивные провинциалы и дикие горцы были наивны, как дети. Дело оставалось за малым – одобрением Гвоздырёва, и можно было бежать в кассу за мздой. Но «маузер» на столе смутил его.
– Скажите, Булгаков, как вы понимаете современный революционный момент борьбы белых и красных сил? – спросил Гвоздырёв в опор, словно целился в Булгакова из своего пистолета.
Сказано было таким тоном, что Булгаков вначале крайне удивился, а потом в свете появления на столе «маузера», который не помещался в кобуру, понял, что это конец. Гвоздырёв давно и целенаправленно придирался к нему даже по мелочам, не понимая, что такое врождённый стилизм, которым до глубины души поразил местную богему. Не надо было рубить с плеча, как Владимир Маяковский, а Маяковского Булгаков заочно ненавидел за прямолинейность и отсутствие вкуса в физиологических стихах, а уж в лирике он был обычный профан. Так что заочной дуэли был неминуем.
Булгаков поднялся под строгим взглядом и, не глядя на присутствующих членов ревкомы, громко и ясно сказал:
– Борьба на всех уровнях по укреплению и становлению советской власти способом демонстрации неизбежности этого исторического явления, – прочистил он от волнения горло.
Из всех присутствующих один Давид Маркович Аронов, породистый, с седыми бодрыми усами и испанской бородкой клинышком, старый-престарый театральный цензор и приятель Булгакова ещё по литературному Киеву, согласно закивал квадратной головой, мол, об чём разговор, господа, даже закулисному коту понятна абсурдность претензий.
Все остальные, искушенные в длительной революционной борьбе, замерли в ожидании правильной реакции начальства, не понимая ещё, куда дует ветер и показывает флюгер. Даже муха на окне не издала ни звука, а лишь мудро шевелила лапками.
– Ваша пьеса «Красное знамя» недостаточно революционная! – загремел Гвоздырёв. – Они попахивает ретроградством!
Понятие «ретроградство» он вычитал у Каутского, который всегда был прав по определению.
– Как это?.. – опешил Булгаков. – В ней соблюдены все революционные нормы! – посмел он возразить без щелчка в голове.
Щелчок был признаком рефлекторного озарения. Но, видно, на этот раз фортуна обошла Булгакова стороной, иначе бы он как минимум промолчал бы, прячась в себя, как улитка. Однако дело касалось литературы, а в ней Булгаков считал себя докой.
– Вы их просто не понимаете! – оборвал его Гвоздырёв.
– Почему?! – надул щёки Булгаков, понимая, что зря это делает, хотя шинель и фуражка проданы, а револьвер – в канаве, и всё остальное недоказуемо, он знал ещё по Киеву, что у революции своя надлогичная логика сверхлюдей, что оппонентов расстреливают куда за меньшие преступления, а уж за антиреволюционную пьесу – сама революция велела.
– Дело не в нормах! – гневно поперхнулся Гвоздырёв и пошёл нервными пятнами, а на виске у него надулась жила. – Вот вы пишете… – он посмотрел на рукопись почерканную красным карандашом. – Комсомолка Тася спрашивает мать, рожать ей или не рожать! Это как понимать?! – поднял он возмущенные глаза.
– Очень просто! – обрадовался Булгаков наивности Гвоздырёва. – Положение тяжёлое. В семье нет хлеба. Ещё один рот – вообще кранты! Одна дорога – на паперть! Ей-богу!
– Это очень узко и мелкобуржуазно! – пояснил желчным тоном Гвоздырёв, жила его сделалась ещё толще, как набухшее бревно в болоте. Булгаков решил, что Гвоздырёва сейчас хватит удар. – Вы не видите дальше собственного носа. Мы должны смотреть шире и глубже! Она не должна сомневаться. Она с радостью должна родить нового героя! Нам нужны новые люди, которые с молоком матери впитали в себя соль революции! А вы «хлеб», «голод»! Это всё преходящее! Что же, ей теперь аборт делать?!
Он вспомнил о «революционной нетерпимости» Маркса и развернул в целую нотацию.
– Я не знаю… – растерялся Булгаков, – я написал, как есть, – чистосердечно признался он.
На самом деле, он подсмотрел сценку у хозяев, где они с Тасей снимали флигель. Там было ещё хуже: красноармеец обрюхатил дочку хозяйки – Марианну Панчихину, костлявую, как лошадь, девицу с перекошенным лицом, и сбежал подальше от греха на фронт искать смерти. Разумеется, Булгаков этого не написал, опасаясь, что красноармейца возьмут за цугундер и сунут под венец, а потом уже – умирать за советскую власть.
Гвоздырёв снова подавил в себе гнев:
– Я за вами давно слежу! Мне кажется, вы не понимаете целей и задач советской власти на местах. За такие провокации, – он гневно ткнул пальцем в пьесу, – в соответствии с военным временем! Слава богу, военное положение у нас со вчерашнего дня отменено! Это вас и спасло, господин Булгаков!
Последняя язвительная фраза с фамилией БулЬгаков, нарочито произнесённая с мягким знаком, решила всё. Флюгер указал нужное направление. В комнате пронёсся вздох, наступила тишина. Стало слышно, как муха бьётся в стекло и не хочет умирать, а просится на свежий воздух и свободу.
– Что же мне теперь?.. – тихо спросил Булгаков.
– Идите… в… медицину! – размахался «маузером» Гвоздырёв. – Там нет никакой идеологии, в которой вы, как оказалось, абсолютно не разбираетесь!
– Я её ненавижу! Она мне надоела! – вырвалось у Булгакова; архаика медицины, её догматизм, как кандалы, тянули его, словно пахаря, к земле.
Не буду же я объяснять, что меня тошнит от её прагматичности и жёстких рамок реальности! – чуть не крикнул Булгаков. «Экий ты нежный!» – вправе было упрекнуть его высокое собрание. Здесь народ жизни кладёт за свободу и равенство, а ты такой востребованной профессией брезгуешь. И как пить дать, расстреляют за один мой снобизм, понял Булгаков. И правильно, между прочим, сделают!
Он вдруг ужаснулся, что из-за медицины снова начнёт колоться, и всё такое прочее с морем хаоса и безмерной тоски по уходящему времени, а ещё у него не получалось с литературой ничегошеньки, словно сундучок был заперт. А ему хотелось страшного и большого. Но не расскажешь же об этом на художественном совете. Это глупо и шизоидно. Ему укажут на ошибки и поставят на вид без всякого на то медицинского освидетельствования, нравственно замучают, а потом – всё равно расстреляют!
– Ну тогда выучитесь на бухгалтера! Нам тоже бухгалтеры нужны! – гремел Гвоздырёв, вспомнив, что должен быть рачительным государственником, заботящимся об обществе, и слёзы умиления выступили у него на глазах от искренности чувств. – Самая безопасная профессия! А в драматургии вам делать нечего! Если мы сейчас дадим слабину, нас сомнут внутренние враги! Вы понимаете это?!
Жила на виске Гвоздырёв вот-вот готова была лопнуть и обдать всех присутствующих горячей революционной кровью.
– Да… – покорно сник головой Булгаков. – Понимаю… – и пожалел Гвоздырёва, его тяжелую долю идеологического врага, но не уступил ни дюйма.
И Гвоздырёв понял это, рефлекторно потянулся корявыми, узловатыми пальцами к «маузеру», но вовремя одумался, потому что, куда Булгаков денется с подводной лодки? Другим неповадно будет!