Страница 2 из 23
– Точно?! – не поверил Булгаков, испытующе заглядывая ей в лицо и взывая к её супружеской искренности, на которую он уповал с особой надеждой, желая, чтобы его прекраснейшая, великолепнейшая Тася была во всём и всегда на высоте, потому что беззаветно любил её, её великолепное смуглое тело жёлто-чёрной женщины и ясный, как у снежной королевы, взгляд.
Такого взгляда, как у Таси, он никогда ни у кого не видел и в минуту слабости апеллировал именно к нему.
– Точнее ни бывает! – топнула она ножкой и вспылила окончательно. – Я замерзла с твоими глупыми фокусами! – Хотя самое время было вопить от ужаса: волей-неволей она поддалась его чарам и тому, чего сама боялась – жуткой, мистической таинственности, проистекающей от мужа. Не из-за неё ли она его беззаветно любила?
Она с ужасом вспомнила, как намедни потеряла жемчужную серёжку, сидя перед трельяжем. Родительский подарок был ужасно дорог. Три дня безуспешно искала, а нашла, когда уже отчаялась и пролила море слёз, в тайном ящичке трельяжа, который сто лет не открывался. Как она туда попала, одному богу известно; но после этого стала глядеть на мужа совсем иными глазами, опасаясь непонятно чего, и всё тут!
Булгаков так, как умел только один он, пугливо, в три этапа, как будто не доверяя ни летам, ни жизненному опыту, покосился белым глазом сатанинского ворона, обозрел заплёванную дорогу, нищих, с выставленными на показ язвами, и захныкал с надеждой, что его поймут, его больную, отчаявшуюся в ожидании чуда, истрепленную жизнью душу:
– А я уже начал было верить во всякую чертовщину…
Не могут привидения средь бела дня шляться по улице, на то они и привидения, упокоил он сам себя и мысленно сотворил одну из охранительных молитв, но это уже было совсем ни к чему, потому что они всё равно не помогали.
– Ну и по делом! – среагировала Тася, хватая его, словно вещь, под мышку; и они шмыгнули в рюмочную, где Булгаков с огромным удовольствием выпил водки, а Тася живо съела три бутерброда с паюсной икрой.
Одно он понял, что с мыслями надо быть осторожным, ибо они имеют свойство материализоваться.
Вечером они помирились.
После этого его долго не тревожили, и он даже стал обрастать жирком душевного спокойствия до того самого случая, когда, ни о чём не ведая, легкомысленно подался играть в бильярд, где был жестоко бит судьбой.
А в январе голубело высокое небо, шёл редкий снег, и лес над любимой Владимирской горкой дрожал в холодном сиянии, голый и чёрный.
Булгаков для легкости запоминания нараспев зубрил латынь, много пил крепкого чая, от долгого сиденья нещадно мерз и бодро шмыгал носом. Педиатрия – никчёмная профессия, если ты не хочешь посвятить себя ей всего без остатка.
Тася, его столбовая дворянка, как он её шутливо называл в минуты прозрения, заглядывала в щёлочку и ободрительно покачивала головой, не ожидая от мужа такого ревностного отношения к учёбе и надеясь, что он всё же подымет голову и удостоит её взглядом холодных, как льдинки, глаз, от которых счастливо замирало сердце.
Он, действительно, косился и грозил ей пальцем, скалясь, как добрый, верный пёс, иногда срывался с места, словно ветер, и тогда она, подобно лани, уносилась в гостиную, где вся семья располагалась вокруг большой изразцовой печки и играла то в русское лото, то в «гусёк», то в «волки и овцы». Булгаков сам был бы не против, да дело было поважнее: на носу была сессия и медкомиссия, и времени было в обрез, а здесь ещё ни к селу ни к городу – эта чепуховина с доморощенными привидениями, на которые приходилось тратить душевные силы, в общем, Булгаков изрядно нервничал и полагал, что всё это вкупе к добру не приведёт, что в среду он погорит, как швед под Полтавой; и можно было гадать только на кофейной гуще, и опыта у него по этой части вообще никакого не было, а спросить у Таси, гордости не хватало из боязни в очередной раз попасть впросак с язвительными шуточками насчёт сатанинского духа.
А в последнее утро святок неожиданно явился Богданов, по кличке Циркуль, – худой, разбитый, подобно артиллерийской телеги, с ужасными старческими залысинами, как у больного раком местечкового еврея Смелянского, который привозил им молочные продукты, демонстративно ни с кем не полез обниматься, а нарочно, чтобы напомнить о своём существовании, заорал с порога:
– Мишка! Идём к Голомбеку, «железку» сгоняем!
Пьяный, что ли? – крайне удивился Булгаков, заложил страницу по неврологии, тайно радуясь, что есть повод сбежать от бумажного занудства, и, как пуля, выскочил посмотреть на друга.
На Богданове красовались погоны защитного цвета «горох», такие же околыш и башлык, вообще, он был сам на себя не похожий, весь какой-то фронтоватый, от слова фронт, с фельдфебельскими усами и с кислым запахом казармы и алкоголя, чего за ним сроду не водилось. В общем, ещё тот типаж неизвестно для какого опуса, и Булгаков на всякий случай поставил жирную галочку в своём безмерно обширном гроссбухе – «запомнить и применить по назначению личности». Но какой?.. Такие типажи ему ещё не попадались, «сиречь есть верный друг, сбежавший с фронта»? Что это значит? Булгаков порылся в памяти, но ничего не обнаружил, ничего там не дёрнулось, не всплыло и не закружилось в щемящем танце ностальгии, кроме дежавю на тему прошедшего лета и белой саратовской сирени; и очень удивился. И вдруг у него родилась мысль, что у будущего романа, будет совсем другое звучание, может быть, «до»? Печальное, как басовая струна, и конечно, с тоской по уходящему, с надрывной любовью и горькими страстями прошлого. Последнее лето! Я же не знаю! – едва не воскликнул он от волнения, вспомнив, как они с Тасей провели его в Саратове, где рвали белую сирень над Волгой и целовались. И тело… её любовное тело было прекрасным. Сладостное предчувствие на мгновение сжало ему сердце, большего он не понял, большее взмахнуло крыльями и, как раненая отчаянием птица, тяжело, но упрямо, унеслось в сторону зелёной маковки Андреевской церкви, что виднелась в окне коридора, и страшно дурным призраком растворилась в молочном сиянии зимы. В среду пропаду, понял он так, словно ступил в пропасть, и сердце глухо ухнуло, как чёрт на Дыбице.
– Но каков! Каков! – нарочно громко сказал он, глядя на Богданова, который, как рыжий клоун, скалил рот в гуттаперчевой ухмылке.
Пороха понюхал, и сделался ананакастом, подумал Булгаков, а ведь, помнится, был патриотом и добровольцем. Как же тогда толстовские разговоры о войне и мире? Но вида не подал, что порицает; столько воды утекло, жизнь не то чтобы изменилась, а добавила горечи от потери отца, от мещанского пресного существования, от войны, которая разрушила привычный уклад жизни, одна огромная радость – женился и не на ком-нибудь, а на прекрасной, великолепной, грациозной Тасе, с соболиными бровями, по большой, просто безмерной любви, и быть счастливым, как можно быть счастливым в первые годы семейной жизни, пока прагматизм жизни не возьмёт верх и не раскошмарит душу под готовые рецепты всеобщего безумия.
– Да тише ты! – оборвал он, ловко влезая в узкий сюртучок и корча морды: и ртом, и глазами, и даже носом-бульбой – показывая в сторону гостиной, с намёком, что после отказа в сватовстве кричать чрезвычайно неприлично, как в доме с покойником.
Он давно уже понял, что в семье нет прежнего юного обожания, что все вот-вот, как птенцы, разлетятся из гнёзда и что весёлые, смешливые деньки, как самое-самое последнее и самое прекрасное лето четырнадцатого года, к сожалению, уже безвозвратно канули в лету.
Чувственность – было его бичом. Никто так не умел тонко чувствовать, как он, а он чувствовал, заводился от ерунды, когда его не понимали, и думал по наивности, что всё вокруг так живут: все всё слёту брали в толк, все всё смекали, но об очевидном не говорили, лицемерно держа марку, когда он окажется в круглых-прекруглых дураках с медалью вечного юнца, и его подымут на смех, и заставят каяться, поставят в стойло здравости, и правильно, между прочим, сделают.