Страница 18 из 31
Выдался перекур. Афанасий и его товарищи ввалились в бытовку. Екатерина почти физически почуяла, как от них дохнуло жаром – до того они горели лицами и полуголыми торсами. В нетерпеливой очерёдности залпом выхлебали по кружке, а кто и по две, воды, машисто, с росплесками зачерпывали её из жбана. Кто-то закурил в бытовке, но его тишком пхнули в бок, указав глазами на юную нежданную гостью. Наконец, двусмысленно перемигнувшись, оставили Екатерину и Афанасия одних, присели на корточки у бытовки и блаженно задымили папиросами и самокрутками.
Екатерина спросила у Афанасия, кто те люди в опрятной спецовке, притулившиеся передохнуть в уголке, в сторонке, а не со всеми, и, похоже, с опаской озираются.
– Немцы. – И зачем-то поправился: – Немчура. Из Архангельска сосланные. Эвакуированные, сволочи, драпают по домам, в свои тёпленькие края. Сибирь им, видишь ли, не мила, а у нас теперь работать некому: вон сколько поднялось кругом строек, ширятся леспромхозы. Что там: поговаривают, Катюша, о гидростанциях на Ангаре! А наш завод так завален заказами по самую маковку. Бают, на три пятилетки вперёд. Стране, как воздух, нужно золото, а без наших драг сколько его добудешь, к примеру, в бодайбинской тайге? С гулькин нос! Ну, вот, партия и правительство пособляют нам всякими сосланными.
– Зачем ты так – «немчура», «всякими»? Оторвали людей от родной земли, пригнали невесть куда, разместили, поди, в казармах или сараях. Здесь им всё чужое. Да и Сибирь – мачеха для них, считай, каторга. Мы-то, сибиряки, ко всему привычные, двужильные. Знаешь, Афанасий, жа-а-алко людей.
– Нечего, Катя, жалеть: они – враги народа, – перебил Афанасий, даже взмахнул кулаком, как нередко делают, подумала Екатерина, выступающие с трибуны. – Немчура, одним словом. А точнее – фашисты. – И неожиданно выкрикнул, высунув голову в форточку: – Эй, Гитлер капут! Хэндэ хох, зольдатен!
Рабочие, курившие возле бытовки, захохотали, а немцы сдержанно улыбнулись, не разжимая губ и зубов. Екатерина поняла – робеют, а то и боятся. Она, туго принагнув голову, молча и прямо смотрела на любимого. Стоит он над ней – могучий, лобастый, но – в этом никчемном, нахлобученном словно бы для войнушки, шлемофоне, с усиком сажи под носом, с разорванной на колене гачей. Господи, да он просто ещё пацан! Детинушка! Надо бы засмеяться, однако налипло на сердце тягучее чувство.
– Ну, вот те раз: надулась! – осторожно, будто опасался чего, приобнял он Екатерину. – Пойми, всех этих гадов поубивать мало.
Она порывом отвернулась от него. Не знала, как возразить, чем урезонить. Что ведала её юная страстная душа, тому ещё не вызрело слов.
Он смутился, забормотал:
– Чего уж, работяги они что надо. И аккуратисты ещё те. Нам, ясное дело, поучиться бы у них.
Екатерина, поплевав на платочек, с немилостивым тщанием обтёрла у него под носом, подтолкнула в спину к выходу – кузнецы снова взялись за молоты и щипцы, а немцы встали к станкам.
– Иди работой. Агитатор-провокатор.
Громыхали уже до самого конца смены. А о её завершении возвестил протяжный, осиплый, как брёх старой, но преданной собаки, гудок.
9
На улице Екатерина зажмурилась – свету, красок сколько! Солнце хотя и приникло уже к кровлям, но ещё грело и блистало. Денёк разыгрался по-летнему тёплым, духовитым. Природа млеет и, возможно, дожидается повеления: расцветай, распускайся, красавица, зеленью! Но в Сибири растительность, наверное, выучена как нигде: могут ещё и заморозки пожаловать, жгучие северные ветры сорваться, а то и снегу понаметёт, поутру же лёд захрустит под ногами, – наверняка погибнуть росткам и бутонам. Подождать надо природе немножко, две-три недели, а потом она наверстает, распускаясь, расцветая, подтягиваясь стеблями к небу. Но половички травы с робкими ростками одуванчиков уже поразбросались на газонах, по дворам, под заборами – везде, где была земля открыта и напитывалась солнечными ливнями. Почки пухлы и пахучи. Крохотными, но ярко зажигающимися серьгами тянется по стволам оттаявшая смолка. Птицы хлопочут, чирикая, перепархивая, вроде как забавляются. Мушки суматошатся и звенят. Небо чисто и ясно.
Взявшись за руки, пошли от заводской проходной по улице Карла Маркса – центральной, главной улице города, когда-то называвшейся Большой. Она в редкостной теперь брусчатке, застроена солидными дореволюционными домами с лепниной, флюгерами, парадными подъездами. Афанасий почти торжественно объявил:
– Улица-музей.
Не говорит, куда идут. А Екатерина не спрашивает. Идут себе. Широким шагом идут, хотя спешить, кажется, не надо. И почему широко ступают? – неведомо обоим. Если умели бы летать – летели бы, а не шли бы по земле. Прямо идут, какова и улица. Вместе, рядышком идут. Нет ведомого, как и бывает, если шагами правят чувства. Говорят друг другу что на ум найдёт: как там в Переяславке родичи, приятели, как вообще деревня поживает, готова ли к пахотной? О чём поговорить – не счесть. Перепархивают с одного на другое, как и пчела с цветка на цветок, собирая нектар.
Оба колоритно интересные, задорно юные. На них заглядываются прохожие. Екатерина со своей роскошной длинной косой, с чёрно полыхающими глазами, напружиненно тоненькая, бодрая, – королева улицы. Да в беленькой кокетливой дошке, да в модную полоску чулочках, да каблучками ботиков отстукивает – цок-цок, цок-цок. «Ишь дамочка», – думает о ней Афанасий, ощущая сладость на своих губах. Какой мужчина, тем более молодой, примечательный чем-нибудь, засмотрится на неё, – нахмуривается, глядит на человека в упор, сламывает его взгляд. И на себе примечает чужое внимание. Понимает, богатырь, как не залюбоваться этаким молодцем. И одет необычно, хотя, понимает, но не страдает, бедновато. На нём выцветший, изрядно поношенный пехотный офицерский китель без погон, но с форменными пуговицами, поверх накинут чёрный матросский бушлат, – фронтовики, вернувшиеся на родной завод, оделили полюбившегося им парня умельца. На ногах кирзачи, однако надраены щёткой до невозможного состояния. Горят, и может показаться, что они яловые, дорогостоящие. «Аж пускают зайчиков и слепят, – хочется подначить Екатерине. – Весь нараспашку, весь герой. Ну прямо фон-барон!» Однако промолчала, потому что душа тиха и торжественна, потому что – любимый он, единственный её. Она приберегла для него другие слова, те, что одинокими, нескончаемыми ночами шептала, воображая, будто рядом он.
Если бы улице не было конца и края, так, наверное, и шли бы, и шли бы, не обременяясь мыслями, куда и зачем. Они наконец-то вместе, и весь свет белый – на двоих. Солнце на двоих, небо на двоих, город на двоих, лучшая его улица на двоих и жизнь, целая, целая жизнь, позади и впереди которая, и нынешняя тоже, несомненно, на двоих.
Афанасий, случалось, приостановится, укажет кивком на какой-нибудь примечательный дом:
– Гляди-кась, какая красотища.
Если Екатерина не тотчас посмотрит, обворожённая жизнью и своей любовью, так чуть не повелительно скажет:
– Смотри, Катюша, смотри!
Она понимает – люб ему город, рад он поделиться своими сокровенными наблюдениями и открытиями. Дивится девушка: и вправду тороват Иркутск на красоты всяческие; когда же бежала к любимому – ничего-то такого не примечала. Особенно нравится Афанасию указать на деревянные, деревенского пошиба дома, которых полно в примыкающих к главной улицах. Они, бревенчатые крепыши, в узорчатых наличниках, в изысканной резьбе, словно бы приготовлены к празднику, к такому празднику, которому скончания не бывать долго. Скажет Афанасий задумчиво:
– Как у нас в Переяславке, правда, Катя?
– Ага, – охотно отзовётся она.
Заглянули в продуктовый магазин. Афанасий пояснил:
– Буду, Катюша, откармливать тебя: больно уж тощая ты.
Люди с талонами толкутся и давятся в нескольких очередях, – за крупами, за колбасами, за консервами, за хлебом, ещё за чем-то. Полки и витрины – серые, полупустые, однообразные, как солдатские шеренги. Екатерина видит: унылы люди, уныло убранство торговых залов. Только красный плакат с кремлёвскими звёздами, с кумачами и размашистой надписью «10-го февраля 1946 года выборы в Верховный Совет СССР!» вроде как радостен. Правда, обильно засижен мухами, выцвел, покоробился: второй год висит, заброшенный.