Страница 8 из 12
Этот период тянулся с год наверно, а затем наступила дезинтеграция. Точно не скажу, с чего началось, но как-то пошла вторгаться повседневность, и тлен тоже. Умер дед Ульпиусов. Он неделями мучился; задыхался и хрипел. Ева с поразительным терпеньем ходила за ним, ночи у постели просиживала. Когда потом я как-то сказал ей, как это было благородно с её стороны, она рассеянно улыбнулась, и сказала, что очень интересно смотреть, как кто-то умирает.
Потом их отец решил, что пора что-то делать с детьми, что дальше так продолжаться не может. Решил срочно выдать Еву замуж. Он отправил её в провинцию к богатой светской тётушке, чтоб она там ездила на местные балы, и не знаю, что ещё такое делала. Ева, конечно, вернулась через неделю с замечательными историями, и флегматично отряхнула отцовские пощёчины. У Тамаша был не такой везучий характер. Отец пристроил его на службу. Вспомнить страшно, у меня до сих пор слёзы набегают на глаза, когда я вспоминаю, как Тамаш страдал на службе. Он служил в городской управе, среди нормальных обывателей, которые не считали его за человека в здравом рассудке. Ему поручали наиглупейшую, самую шаблонную работу, не предполагая, что он способен на что-либо, требующее некоторого умственного усилия или самостоятельности. И пожалуй были правы. Он терпел множество унижений от коллег: не то чтоб они обижали его, напротив, жалели и щадили. Тамаш никогда нам не жаловался, только Еве иногда; как я знаю. Тамаш только бледнел и умолкал, когда мы упоминали о его службе.
Тогда случилось второе самоубийство Тамаша.
– Второе? – спросила Эржи.
– Да. Надо было мне раньше говорить о первом. В сущности оно было важней и куда ужасней. Это случилось, когда нам было шестнадцать, то есть в начале нашей дружбы. Однажды я явился к ним как обычно. Я застал Еву одну, она непривычно углубившись, что-то рисовала. Сказала, чтоб я подождал, Тамаш поднялся на чердак, сейчас он спустится. Тамаш в то время часто подымался на чердак в поисковые экспедиции, там среди старых сундуков он находил много всякого, что занимало его воображение, и годилось для наших игр; чердак такого старого дома вообще очень романтическое место. Так что я не удивился, и терпеливо ждал. Ева, как я сказал, была непривычно тихая.
Вдруг она побледнела, вскочила и визжа звала меня, пойдём на чердак, посмотрим, что с Тамашем. Я не знал, в чём дело, но её испуг передался и мне. На чердаке было уже довольно темно. Я говорю, это был огромный старый чердак со всякими закутками, загадочными дощатыми дверьми отовсюду, сундуками поперёк коридоров, я ушибся головой о низкую балку, мы мчали вверх-вниз по неожиданным лестницам. Но Ева не колеблясь неслась в темноте, как будто знала, где должен быть Тамаш. В самом конце коридора была низкая и очень длинная ниша, с чуть светлевшим круглым окошком в глубине. Ева замерла и вереща вцепилась в меня. У меня тоже зубы стучали, но я и тогда уже был таким, от самого страшного страха вдруг делался храбрым. Шагнул в тёмную нишу, волоча за собой вцепившуюся в меня Еву.
Там, около круглого окошка висел Тамаш, где-то в метре от пола. Повесился. – Он живой, живой ещё, – визжала Ева, и совала мне в руку нож. Похоже, она прекрасно знала, на что готовится Тамаш. Там был ящик, видимо Тамаш встал на него, чтоб закрепить на балке петлю. Я вскочил на ящик, перерезал верёвку, другой рукой обнял Тамаша и медленно спустил на руки Еве, которая высвободила ему шею из петли.
Тамаш вскоре пришёл в себя, наверно он всего пару минут, как повесился, ничего ему не сделалось.
Зачем ты выдала меня? – спросил он Еву. Ева сильно смутилась, и не ответила.
Чуть погодя я спросил, зачем он это сделал.
– Любопытно было, как это, – равнодушно сказал Тамаш.
– И как? – спросила Ева во все глаза от любопытства.
– Очень хорошо было.
– Жалеешь, что мы тебя срезали? – спросил я, сам уже несколько угрызаясь.
– Нет. Успею. Как-нибудь в другой раз.
Тамаш тогда не мог ещё объяснить, в чём тут дело. Да и незачем было, я и так понял; по нашим играм понял. В своих играх-трагедиях мы вечно убивали и умирали. Все наши игры были про это. Тамаша вечно занимало умиранье. Но ты пойми, если вообще возможно понять: не смерть, тлен, уничтоженье. Нет. А акт умиранья. Бывают люди, которых «неодолимая сила» снова и снова понуждает убивать, чтобы испытать раскалённую радость убийства. Той же неодолимой силой Тамаша влекло к великому конечному экстазу собственного умиранья. Я наверно, не сумею объяснить тебе, Эржи, это пустое, это как музыку объяснять тем, кому медведь на ухо наступил. Я понимал Тамаша. Мы годами больше не говорили об этом, просто знали друг о друге, что понимаем друг друга.
Когда нам было двадцать, опыт повторился, и тогда я и сам уже принял участие в нём. Не пугайся, ты же видишь, я живой.
Очень мне горько было тогда, особенно из-за отца. После выпускных экзаменов я записался в университет, на филолога. Отец неоднократно спрашивал меня, кем я собираюсь стать, на что я отвечал, что религиоведом. – И на что же ты намерен жить? – интересовался отец. На этот вопрос я ответить не мог, да и не хотелось думать об этом. Я знал, что отец хочет, чтобы я работал на предприятии. К моим университетским штудиям он особых претензий не имел, полагая, что доброму имени предприятия никак не повредит докторский титул одного из совладельцев. Да и для меня самого университет был всего лишь отсрочкой на пару лет. Выиграть время, прежде чем станешь взрослым.
Жизнелюбие не было в то время моей сильной стороной. Чувство гибельности крепло во мне, и католицизм тоже не утешал уже, напротив, лишь утверждал в сознании собственной слабости. Не моё это, играть роль, и тогда я уже ясно видел, как неисцелимо чужд моей жизни и естеству жизненный идеал католика.
Я был первым, кто отошел от католицизма товарищества; это тоже одно из моих многочисленных предательств.
Итак однажды за полдень я зашёл к Ульпиусам и позвал Тамаша погулять; был по-весеннему чудесный день. Мы добрели до Обуды и уселись там в одном пустом кабачке, под статуей святого Флориана. Я много пил, и было очень не по себе из-за отца, из-за перспектив, из-за всей ужасной горечи юности.
– Зачем ты столько пьёшь? – спросил Тамаш.
– Затем, что хорошо.
– Любишь, когда голова кружится?
– А как же.
– Любишь забыться?
– А как же. Ничего кроме.
– Ну тогда… не пойму я тебя. Вообрази, каким наслажденьем может быть умереть целиком.
С этим нельзя было не согласиться. Пьяный мыслит куда логичней. Я возразил лишь, что страшно боюсь любой боли или насилия. Что мне неохота вешаться или прыгать в холодный Дунай.
– И незачем, – сказал Тамаш. У меня с собой тридцать сантиграмм морфия, насколько я знаю, нам и на двоих хватит, хотя и одному достаточно, чтоб умереть. Я ведь всё равно на днях умру, пора уже. Но если вместе, то гораздо лучше. Разумеется я не хочу влиять на тебя. Просто так сказал. Вдруг и тебе захочется.
– Откуда у тебя морфий?
– Ева дала. Ева выпросила у доктора, сказала, что спать не может.
Для нас обоих имело огромное роковое значение, что морфий от Евы. Ева тоже принадлежала к нашей игре, той болезненной игре, которую со вхожденьем Эрвина и Яноша пришлось сильно изменить. Экстазом всегда было умереть от рук Евы или за Еву. И то что яд дала Ева, окончательно убедило меня, что я должен принять его. Так оно и произошло.
Невозможно передать, как это просто было тогда, как само собой разумелось покончить с собой. К тому же я был пьян, и в то время всегда впадал в такое «всё равно ведь всё равно» от питья. И в тот день оно высвободило во мне того демона на цепи, что, наверно, дремлет в глубине сознанья каждого человека, и зовёт его к смерти. Подумай: умереть куда легче и естественней, чем оставаться в живых…
– Лучше рассказывай дальше, – тревожно сказала Эржи.
– Мы расплатились за вино, и пошли гулять, радостно растроганные. Говорили, как любим друг друга, и что эта дружба была самым прекрасным в жизни. Некоторое время мы сидели на берегу Дуная, в Обуде, у рельсов, солнце как раз опустилось в Дунай. И ждали, когда подействует. Но ничего пока не чувствовали.