Страница 10 из 12
И особенно не нравилось мне, что он украл мои золотые часы. Это произошло в ходе одного весёлого застолья, где-то за городом, в одном модном тогда летнем кабаке, не помню уже, как он назывался. Нас там много было, Евина компания, два-три иностранных офицера, разжившиеся на инфляции молодые люди, странные женщины, в чрезвычайной смелости одежде и повадках тех лет. Чувство гибельности вызывала во мне ещё и наша с Тамашем неуместность в этой компании, среди людей, с которыми у нас не было ничего общего, кроме этого самого чувства, что теперь всё равно уже всё равно. Ведь гибельность тогда уже ощущал не я один, а весь город, это было в воздухе. У людей была прорва денег, и все знали, что зря, что всё пропало, катастрофа висела над этим летним кабаком, как люстра.
Апокалипсические были времена. Не знаю даже, были ли мы трезвы, когда уселись пить. Помню себя пьяным с первого же мгновенья. Тамаш почти не пил, но это всеобщее настроение конца света так совпало с его душевным состоянием, что он был непривычно раскован с людьми и цыганами. Мы много говорили с Тамашем в ту ночь, то есть словами не много, но какая была душевная тяга у слов, что мы говорили, и как мы снова прекрасно понимали друг друга, понимали друг друга в гибельности. И со странными девушками мы тоже прекрасно понимали друг друга, по крайней мере, как мне казалось, мои умствования с лёгким религиоведческим уклоном о кельтах и островах мертвых вызывают живой интерес у театральной студийки, что по большей части сидела около меня. А потом мы с Евой отсели, и я ухаживал за ней так, как будто и не был знаком с нею с самых её худых большеглазых подросточьих лет, и она тоже со всей женской серьёзностью принимала мои ухаживанья, в полусловах и глядя вдаль, в полном блеске тогдашней своей позы.
К рассвету мне сделалось очень дурно, и когда потом я слегка протрезвел, то обнаружил, что у меня пропали золотые часы. Я был ужасно потрясен, и впал в экстатическое отчаянье. Ты пойми: утрата золотых часов сама по себе не такое уж великое несчастье, даже если тебе двадцать, и это твоя единственно ценная вещь на свете. Но когда тебе двадцать, и к рассвету ты трезвеешь оттого, что у тебя украли золотые часы, то ты склонен придать этой утрате глубоко символическое значение. Золотые часы мне подарил отец, который вообще-то был не слишком щедр на подарки. Говорю же, это была моя единственная ценность, единственно весомая частная собственность, чьё грубое, пошлое и спесивое мещанство олицетворяло для меня всё то, чего я терпеть не мог, но утрата которой, вдруг явленная мне в символической форме, ввергла меня в паническое смятенье. Мне казалось, что отныне я навеки обручен с силами зла, что у меня украли саму возможность хоть когда-либо протрезветь и возвратиться в буржуазный мир.
Я прошатался к Тамашу, сообщил ему, что у меня украли золотые часы, сказал, что позвоню в полицию, и скажу хозяину, чтоб запер ворота, надо обыскать всех. Тамаш успокоил меня по-своему:
– Не стоит. Брось. Ну украли. А как же. У тебя всегда всё будут красть. Ты всегда будешь жертвой. Ты же любишь это.
Я обалдело смотрел на него, но и вправду никому ничего не сказал. Пока я пялился на Тамаша, до меня вдруг дошло, что украсть часы мог только Янош Сепетнеки. По ходу вечера была какая-то комедия с переодеваньями, и мы с Сепетнеки поменялись пиджаками и галстуками, вероятно, когда он вернул мне пиджак, часов там уже не было. Я стал искать Сепетнеки, чтоб призвать его к ответу, но он уже ушёл. Не видал я его ни на другой, ни на третий день.
А на четвёртый я уже не стал требовать часы. Ясно было, что если он и в самом деле взял их, то взял потому, что Еве понадобились деньги. И вероятно, с ведома Евы, ведь это Ева затеяла всю штуку с переодеваньем – и та сцена, когда мы с Евой сидели вдвоём, наверно, для того и понадобилась, чтобы я не заметил пропажи. И сообразив о такой возможности, я смирился. Если это ради Евы, значит так надо. Значит и это часть игры, старой игры в доме Ульпиусов.
Тогда-то я и влюбился в Еву.
– Но ведь до сих пор ты изо всех сил отпирался, что когда-либо был в неё влюблён, – заметила Эржи.
– Конечно. И был прав. Просто за неимением лучшего слова я назвал любовью, то что испытывал к Еве. Это чувство ни в чём не походило на то, как я люблю тебя, или как двух-трёх твоих предшественниц, не сердись. Всё оно как есть негатив этого. Тебя я люблю за то, что мы вместе, её за то, что мы были порознь, то что я люблю тебя, даёт мне уверенность в себе и силу, то что я любил её, унижало и уничтожало… конечно, это всего лишь риторические антитезы. Тогда мне казалось, что старая игра становится явью, сбывается и я медленно гибну в этом великом воплощеньи. Гибну из-за Евы, от её рук, так, как мы разыгрывали это в отрочестве.
Михай встал и нервно заходил по комнате. Теперь, теперь ему становилось не по себе оттого, что он так выдал себя. Эржи… какой-то чужой женщине…
Заговорила Эржи:
– Сначала ты сказал что-то вроде того, что не мог в неё влюбиться, ведь вы слишком хорошо знали друг друга, вам не хватало расстояния, необходимого для любви.
(Вот и хорошо, не поняла, – думал Михай. – Поняла не более того, что доступно первичной нутряной ревности.)
– Хорошо, что ты это отметила, – сказал он успокоившись. – До той памятной ночи и не было расстоянья. Когда мы сидели там вдвоём, как какие-то дама с господином, я обнаружил, что Ева уже совсем другая женщина, чужая, замечательная и прекрасная женщина, притом что неотъемлемо, как и прежняя Ева, несёт в себе больную и тёмную сладость моей юности.
Еве кстати было хоть бы что. Мне редко удавалось увидеть её, но и тогда она не озабочивалась мною. Особенно когда появился серьёзный жених. Один известный, богатый и не особо молодой уже антиквар, который пару раз бывал у Ульпиусов, у старика, видел иногда Еву, и давно уже лелеял планы женитьбы на ней. Старик Ульпиус заявил Еве, что не потерпит никаких протестов. Хватит уже Еве сидеть у него на шее. Пускай замуж идёт, или к чёрту. Ева попросила два месяца отсрочки. Старик, по просьбе жениха, согласился.
Чем меньше Ева обращала на меня внимания, тем больше крепло во мне то, что за неимением лучшего я назвал любовью. Похоже была во мне тогда особая тяга к безнадёжному: ночами торчать у её парадного, подстерегая, когда она в сопровождении смеющейся и шумной свиты возвратится домой; запустить учёбу; тратить все деньги на дурацкие подарки, которых она и не замечает толком; слюнтяйски умиляться, небраво закатывать сцены при встрече – таков был я, и только-то и жил, что тогда, ни одна радость не достигала с тех пор глубины той боли, того счастливого позора, что вот гибнешь из-за неё, а ей и дела нет. Это ли любовь?
(Зачем я это говорю, зачем… опять перепил. Но надо ж было выговориться хоть раз, и Эржи всё равно не поймёт.)
Между тем отсрочка, данная Еве, истекала. Старик Ульпиус иногда вваливался в комнату и закатывал кошмарные сцены. К тому времени он уже не протрезвлялся больше. Появился и жених, в седине, с виноватой улыбкой. Ева попросила ещё неделю. Чтобы съездить с Тамашем, и проститься друг с другом не суетясь. Откуда-то у неё и деньги взялись на поездку.
И уехали, в Гальштат. Стояла поздняя осень, кроме них там не было ни души. Нет ничего смертельней этих старинных курортов. Когда крепость или собор, очень древние, вне времени, осыпаются там-сям, то это в порядке вещей, так им и положено. Но ужасней нет, когда от места, созданного для сиюминутных радостей, веет тленом, от кафе, скажем, или от аллеи в лечебнице…
– Ладно, сказала Эржи, – рассказывай дальше. Что стало с Ульпиусами?
– Дорогая, потому я и тянул и философствовал, что с тех самых пор не знаю, что стало с ними дальше. Больше я их никогда не видел. Тамаш Ульпиус отравился в Гальштате. На этот раз удалось.
– А что стало с Евой?
– Как была она причастна к смерти Тамаша? Наверно никак. Откуда мне знать. Больше она не возвращалась. Говорят, после смерти Тамаша за ней приехал какой-то высокопоставленный иностранный офицер, и увёз её.