Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 6

Но уже к середине 30-х «чума» репрессий проникает в каждую комнату.

Теперь «человек в картузе» может постучать в дверь к каждому.

Что такое советская тюрьма и сталинское правосудие, мы хорошо знаем по романам Домбровского. В основе этого «правосудия» лежит целесообразность. Чтобы государство стало несокрушимым, надо всех граждан сделать виновными. Заочно, на всякий случай. Заставить жить и работать в страхе перед наказанием за эту «вину». Чтобы человек сам – сам! – нашел, если понадобится, в чем он перед государством виновен. Старый, но какой эффективный метод – с реальными пятилетками в три года, со стремительной индустриализацией. С помпезным кинематографом.

С египетскими пирамидами на улицах – чуть не сказал было.

С этой, одной из чудовищных с гуманистической точки зрения формой абсурда, абсурда правосудия «по-сталински», Хармс имел дело при первом аресте. Вспоминает жена Хармса Марина Дурново: «Однажды Даню вызвали в НКВД. Не помню уже, повестка была или приехали за ним оттуда. Он страшно испугался. Думал, что его арестуют, возьмут. Но вскоре он вернулся и рассказал, что там его спрашивали, как он делает фокусы с шариками (на детских утренниках во Дворце пионеров. – Г. Ш.). Он говорил, что от страха не мог показывать, руки дрожали».

Это ощущение – изумления перед собственной беззащитностью, когда тебя можно вот так, без предъявления обвинения, выдернуть, как вещь (или, говоря по-хармсовски, как «сор») – просто вынуть из привычного хода жизни и превратить в подследственного, – это ощущение я чувствую во многих вроде бы легкомысленных, юмористических вещицах Хармса. В «Сундуке», например – когда человек добровольно залезает под крышку и с ужасом ждет, чем это кончится (общеизвестно, что большинство судебных дел основывались на самооговорах). Или во «Сне» – поскольку, отпущенный на свободу, человек не может воспринимать то, что с ним произошло, иначе как сон или наваждение. Логических объяснений – почему его забрали, почему отпустили – у него нет. Он остается жить, да – но раздавленный этим абсурдом. Уничтоженный страхом, что этот абсурд повторится. А он повторится, ведь почти все, прошедшие через первый арест, впоследствии были арестованы повторно и окончательно.

Мы это знаем, но тогдашний обыватель? Вот как психологически точно (хотя литературоведчески и недоказуемо) передается это ощущение в вещице «Хвастун Колпаков»:

«Вытащили они Федора Федоровича из воды, сняли с него водолазный костюм, а Федор Федорович смотрит вокруг дикими глазами и все только “няв… няв… няв…” говорит.

– То-то, брат, зря не хвастай, – сказали ему водолазы и ссадили его на берег.

Пошел Федор Федорович Колпаков домой и с тех пор больше никогда не хвастал».

Колпаков идет домой. Но тот же «Сон», он кончается скверно, потому что «Калугина сложили пополам и выкинули, как сор». Кому нужен человек, побывавший там? Соседи напуганы, они делают вид, что не узнают его. Этот синдром «неузнавания», он есть во многих вещицах Хармса – взять хотя бы случай со столяром и аптекой. Или историю про Антона Антоновича, который взял и сбрил бороду:

«Да как же так, – говорил Антон Антонович, – ведь это я, Антон Антонович. Только я себе бороду сбрил».

«Ну да, – говорили знакомые. – У Антона Антоновича была борода, а у вас ее нету».

«Да что же это, в самом деле, – говорил, разозлясь, Антон Антонович, – кто же я тогда, по-вашему?»

«Не знаем, – говорили знакомые, – только вы не Антон Антонович».

Хармс никогда не был иллюстратором своего времени. Никогда напрямую не говорил о нем. Повторяю, он писал свои вещи из быта, который был пропитан страхом. И этот страх определял художественную логику. Как и многие из его круга, Хармс не мог не понимать, что происходит. Но реальные масштабы катастрофы – те, которые мы видим только сейчас, с расстояния времени, – не мог представить даже после 37-го года, когда был арестован его близкий друг, поэт Николай Олейников. Только страх – разлитый в воздухе – что-то подсказывал ему. «Сейчас такая жизнь, – говорил он жене, – что если у нас будет общая фамилия, мы потом никому не сумеем доказать, что ты это не я. А так у тебя всегда будет оправдание: “Я знала и не хотела брать его фамилию…» Поэтому для твоей безопасности, для тебя будет спокойнее, если ты останешься Малич…”





Так, собственно, и вышло.

Повседневный внутренний страх невыносим, он всегда ищет выход. Таким выходом, выхлопом становится агрессия. Такая же немотивированная, как и сам страх. Этой агрессией буквально кишит проза Хармса. Откройте наугад любую страницу – и вы провалитесь в настоящее побоище, в «Страшный суд» Босха: «Елена била Татьяну забором. Татьяна била Романа матрацем. Роман бил Никиту чемоданом. Никита бил Селифана подносом. Селифан бил Семена руками. Семен плевал Наталье в уши. Наталья кусала Ивана за палец…» и т. д.

Кстати, идеальная обложка для прозы Хармса (Босх).

Внешне абсурдная, агрессия в прозе Хармса имеет внутреннюю логику. Мы эту логику не понимаем, но чувствуем. Читая Хармса, мы точно знаем: это не нонсенс, не нелепица. Тут есть общий знаменатель, и этот знаменатель – страх. Невроз, вызванный этим страхом. Именно страх написал (не описал!) Хармс, хотел он того или нет. Он превратил страх в литературу, а литературу – в его документ. В диагноз. Преодолел и литературу, и страх, и свое время – тем единственным способом, который время ему оставило. Освободился – за что время его и раздавило, и слопало.

Я пишу этот текст в поезде Берлин – Бонн. Расстояние между двумя столицами Германии почти как между Москвой и Питером.

Времени достаточно, чтобы спокойно во всем разобраться.

Для начала я бы хотел понять рифмы. Как удивительно все сошлось, как закольцевалось. Смотрите: двадцать пять лет назад я не мог и подумать, что буду писать о Хармсе в немецком поезде, потому что и Хармс был под запретом, и границы закрыты, и берлинская стена казалась вечной. Двадцать пять лет назад никто не мог и подумать, что Берлин снова будет единым городом и что «советская Германия» исчезнет с карты мира, как наваждение. Что наш человек будет свободно перемещаться по миру.

Однако все случилось так, как нельзя было и представить.

Хармс издан, Берлин свободен, я еду в немецком поезде.

Но Москва? – спрашиваю я себя. Ведь это был символ – перенос столицы из Петрограда, который замысливался как Санкт-Петербург, как европеец. И вот столицей снова стал азиатский, ордынский город. Москва, где все всегда держалось на страхе и на повиновении этому страху. Это был переезд в страх, в сущности.

Попробуем разобраться с помощью Хармса с тем, что происходит. Я хорошо помню его возвращение к читателю, я был этим читателем. Одним из тысяч, о ком Хармс не мог и помыслить. Есть точная дата возвращения Хармса – это 1988 год. Год выхода в ленинградском отделении «Советского писателя» его избранного «Полет в небеса». Синий томик в переплете – мы, первокурсники, зачитывались этой книгой, разговаривали цитатами буквально.

Советский Союз называли Империей Зла, но спросите себя – какого? Империей Страха – Булгаков сказал об этом очень точно. И вот четверть века назад этот страх уходил из города и жизни. Хармс возвращался, а страх уходил, выветривался из Москвы как смрадный воздух. Хотя что это был за страх, в сущности? Да, его еще носили в себе наши бабушки и дедушки, но уже наши родители вряд ли по-настоящему знали, что это такое.

«Тише, тише!» – одергивала мать, когда отец начинал разговоры о политике.

Вот и все, что осталось от того страха.

Хармс минус страх есть чудачество, эксцентрика. Свобода складывать сюжеты и жесты без логики. Именно так воспринимают Хармса сегодня, именно так хотели воспринимать его и мы в студенчестве. Когда всё снова, как после 1917-го, разорвалось, разлетелось и по-новому сошлось, и перемешалось. Когда жизнь в Москве стала непредсказуемой, когда привкус абсурда витал в воздухе. Эту «открытость», которую еще называют «свободой», я хорошо помню, все мы тогда были персонажами историй с открытым финалом, персонажами Хармса, у которого до последнего момента тоже бывает неясно, чем всё кончится. Мы не чувствовали страха, мы впитывали свободу. О том, что это свобода человека от страха, я не мог и подумать. Какие бы зигзаги ни делала российская история дальше, как бы ни повторяла саму себя – мне хотелось бы надеяться, что этот страх никогда не вернется. Почему? Хотя бы потому, что теперь у Хармса есть мы, читатели.