Страница 73 из 75
Полька улыбнулась еще шире. Старый болван решил, что она из-за него все бросила. Чтобы совсем не рассмеяться, она проговорила:
— Это шантаж, профессор.
— Истинный, Зорина.
— У меня прогулов много.
— Вам главное сессию сдать. С прогулами разбираться будем по ходу дела.
— Я, правда, совсем не занималась. Завалю.
— Возьмете академ. К следующему году справимся.
Полина опустила голову и пробормотала:
— Я не готова. Я не хочу.
— Поля, Поля… вы же умная девушка. Потеряете год… Но лучше год, чем жизнь. Возьмите паузу. Ваша Павлинова со своими приключениями сколько уже учится?
— Вы всегда считали ее плохим примером для меня.
— Я всегда считал вас своей лучшей студенткой за многие годы, — отрезал Фастовский. — Если вы хотите, чтобы я начал вас просить, то я прошу. Позвольте мне сделать для вас все возможное.
В то время как она нуждалась в невозможном. Эти два месяца Полина легко обходилась без музыки, но все еще не научилась обходиться без Ивана. Только его ей никто не вернет, он сам — не вернется. Не позвонит, не обнимет, не потащит гулять у моря. И она никогда не узнает — почему, как так вышло. Как он смог… Полька не сдержалась, опустила голову и расплакалась.
Фастовский затих. Растерялся. И изумление, мелькнувшее за линзами его очков, было столь велико, что, если бы Зорина его сейчас разглядела, скорее всего, удивилась бы такой реакции. Сопереживающий приват-монстр — это что-то новенькое. А он, между тем, вместо того, чтобы вконец испугаться и уйти в закат, потоптался там, где стоял, и приблизился к ней. Губы его заходили ходуном, как в момент сильнейшего волнения. А потом он резко присел перед ней на корточки, отчего штанины его приподнялись и обнажили щиколотки в неожиданно ярко-оранжевых полосатых носках.
— Ну, Зорина, ну вот что вы… — промямлил Фастовский и не в пример собственному выражению глаз и голосу решительно протянул ей платок. — Дело не в концерте, да?
Она отрицательно мотнула головой.
— Вам плохо?
— Отвратительно, — всхлипнула Полина.
— И поэтому вы не хотите больше ничего?
— Не хочу. Не могу. Ничего мне не нужно!
— Ясно, — крякнул Фастовский, а затем со всем пафосом громыхнул: — Несчастная любовь. Ай, черт!
Кому или чему было адресовано последнее — неизвестно. Но, тем не менее, он довольно резво для своего преклонного возраста подхватился с места. Оранжевые носки исчезли под брюками. А Полина четко слышала его удаляющиеся шаги. Дверь за собой приват-профессор не закрыл. И попрощаться тоже не соизволил.
Однако уже через несколько мгновений вместо голоса матери, которой следовало бы проводить незваного гостя, по дому зазвучало фортепиано из ее собственной комнаты, куда она его не впустила. Стремительно, отчаянно и так чисто, как давно ничего не звучало в этом мире полутонов, в который себя поселила Полина. Сейчас полутона стирались, смывались, как если бы пошел дождь. Лишь потеки серой краски оставались на стенах. И ком в горле, который она не могла проглотить, как ни пыталась. Всего лишь техничный пианист, Фастовский исполнял «Сады под дождем»6 с такой экспрессией, какую она и не слышала от него никогда. И почему-то точно знала, что никто не слышал. Будто бы, оказавшись в ее доме, он на самую малость приоткрывал перед ней двери в свой.
Нет, он не врачевал. Фастовский не был врачевателем. Но что-то в ней безумно, отчаянно затрагивал. Поднимал с самого дна, где она утопила самое важное. Или позволила утопить другим.
Поначалу Полина была намерена оставаться в гостиной. Пусть делает, что хочет, хоть дом крышей вниз переворачивает. Но она не выдержала, не усидела, прошла за ним, наблюдала, как он берет заключительные ноты, как мелодия растворяется в ее комнате, среди ее вещей, в ней самой.
— Я подумаю, — сказала она негромко.
Фастовский, не убирая пальцев с клавиш, повернул к ней голову. Его седые длинные волосы упали на лоб, и, кажется, впервые, Полина видела его в таком состоянии. Внутри него жарко горела свеча и сейчас была на грани выгорания.
— Когда мне… отвратительно, я играю, — проговорил Аристарх Вениаминович. — Когда я счастлив — тоже. Эти эмоции сложно преодолеть, но можно переплавить во что-то значительное. Непреодолима только пустота. А за всяким гением — трагедия.
— Я не гений, — усмехнулась Полина, — совсем не гений.
— Ты — талантливая. Это все, что мне нужно знать.
— Я подумаю, Аристарх Вениаминович.
— Слово даешь?
— Да, — она кивнула в подтверждение сказанному.
— Ну вот и молодец. Когда приступим к занятиям?
— Я обещала подумать, — опешила Полька.
— Думай, думай. Будем с тобой заниматься — и думать, как дальше жить.
И в сущности, это было единственным, что оказалось нужно ей в ту самую минуту, как Фастовский произнес. Ежедневная цель. Заниматься и думать. Когда совсем ничего не осталось — просто заниматься и думать. Выживать посреди постапа, где среди трущоб и развалин однажды можно найти покой.
Неизвестно как Фастовский оказался приглашенным на поздний обед. И согласился. От одного его вида на их кухне с рюмкой теть Галиной настойки на чайной розе, в которой летом утопал коттедж, веяло каким-то сюрреализмом. Но это действительно происходило в ее маленьком мрачном мирике, в котором она искала, как спастись. Приват-профессор приехал явно после занятий, и до следующей электрички нескоро, а значит, он поест не раньше вечера. Как выставить человека голодным до ранних предвесенних сумерек?
Впрочем, день начинал становиться чуточку длиннее. Может быть, однажды и в ее жизни свет окажется дольше тьмы?
Солнце, прощаясь, медленно уходило за линию горизонта, обесцвечивая этот край земли от лазури к алому, от алого к фиолетовому. А оттуда к извечной ночной черноте. Непреодолимой и тяжелой. Тугой, как кожа, и крепкой, как клетка скелета, — всего, что удерживает душу в человеческом теле.
Солнце касалось бледного лица золотистыми отсветами, делая бескровное чуточку ярче, а бесплотное — мнимо наполняя жизнью. Но оно и само представлялось мнимым, иллюзорным, не причиняя боли глазам, хоть раскрой широко да смотри прямо, не моргая.
Солнце мазнуло огнем по воде, не оставляя иных цветов, чем кровавый и чернильный, на сколько хватало глаз от запада до востока, смыкаясь здесь, у проломленной рассохшейся лодки, прибитой штормом к берегу, когда Полина была еще ребенком.
Она стояла, опершись бедрами на волглую поверхность ее перевернутого кверху днища, глядя впереди себя и ни о чем не думая — о чем можно думать в конце февраля, когда мир, как она сейчас, лишен всякой силы и красоты?
Море было шумным, стонущим. Живым и изливающим свою тоску на берег так, что соленые брызги его попадали на По́лино лицо, и она утирала их рукавом куртки, как если бы это были слезы.
Она сама уже больше не плакала. Давно перестала, решив для себя раз и навсегда, что плакать теперь не хочет. Ничего не осталось. Ничего уже не осталось, кроме бурного плеска волн перед ней и музыки, играющей в одном наушнике. Второй безвольно свисал из узла темно-серого шарфа, закрывавшего шею от ветра и сырости. Но Полина не чувствовала никакого ветра. Чувства ей подморозило, и она перестала различать тот холод, который касается тела. Она не выдержала этой зимы. Перезимовала, но не выжила.
Пальцы вертели браслет, сплетенный из множества ремешков, на которые были нанизаны мелкие ракушки. И постоянно натыкались на кулон в форме крыльев. На ощупь, вслепую, подушечками верхних фаланг, они очерчивали гравировку на его поверхности. И вслед за пальцами шевелились губы, выговаривая: «Эм Зэ». Медленно-медленно. Бесшумно. Едва ли воздух шевелился у ее рта. И даже он ничего не слышал.
Впрочем, это к лучшему, что не слышал. То, что ей хотелось прокричать сейчас уходящему солнцу и стенающему морю, выкорчевать, выплеснуть из себя, вычерпать со дна, не оставить ни капли, иссушить навсегда и присыпать солью — оно никак не прорывалось наружу. Не хотело оставаться здесь, на краю земли, но упрямо оставалось в ней, замирая безмолвным криком на ее устах. И все, что Полина могла, — это тешиться надеждой, что отодрать от себя последнее, что напоминает об «Эм Зэ», получится здесь.