Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 31

– Перестаньте ломаться, Николай. Никто и не думал придираться, – с материнской укоризной заметила Глафира. – В конце концов, вы не первый военный, который взялся за перо. Вспомните Лермонтова, Дениса

Давыдова, графа Толстого, наконец.

Ободренный поддержкой прекрасной хозяйки, Свербицкий коротко выдохнул и продолжил:

– Эта автобиографическая повесть начинается с самого детства героя, которое прошло в семье военных и заложило на всю его жизнь понятия чести, долга и любви к Отечеству. Особое влияние на маленького Колю, то есть на меня, оказало стихотворение Михаила

Юрьевича Лермонтова “Бородино”, заразившее раз и навсегда любовью к героической эпохе 1812 года и подтолкнувшее меня стать военным, ракетчиком, защитником Отечества – и одновременно поэтом, певцом военной романтики и высокого благородства, своеобразным Давыдовым ракетных войск.

Разве мог я подумать, чуть не плача от обиды за свое скучное, мирное, неинтересное время, что на мою долю выпадут еще более жестокие испытания, что я окажусь в состоянии войны буквально со всем миром и даже мои бывшие товарищи по оружию отвернутся от меня, как от опасного фанатика, отказавшись от борьбы и смирившись с унизительным положением побежденных без единого выстрела?

Детская дружба и клятва служить своей Родине до последнего издыхания, данная летним вечером на вершине одного из кижских холмов, первая любовь и поцелуи в подъезде, за которыми последовало жесточайшее разочарование в женской верности, оставившее в душе одинокого партизана глубокий шрам на всю жизнь…

– После разрыва с невестой Николай Николаевич решил остаться девственником и почти сдержал свое обещание, – опустив глаза, тихо заметила Глафира.

– Да, если не считать одного унизительного случая во время учебы в военном училище, только утвердившего меня в моем решении, – подтвердил капитан и жарко покраснел. – И наконец, славное времечко службы в родном Форт-Киже, где под фанерной звездой покоится прах моих родителей, короткий, но яркий период любимого дела – освоения сложнейшей ракетной техники, которая вселяла гордость в сердца патриотов, спокойствие в души мирных граждан и страх в головы врагов, вынужденных считаться с ненавистным, но сильным соседом.

Преамбула, набросанная в повести буквально несколькими яркими мазками, занимает относительно небольшое место, хотя прием ретроспективы блаженного прошлого используется для пущего оттенения жестокого трагизма основного действия. Главное же действие развертывается не в эпоху торжества и славы русского оружия, а во время его позора и срама, в то тяжелое время, когда в условиях бедствий и жесточайшей борьбы русский характер разворачивается во всю свою ширь, дабы еще и еще раз удивить мир своими бесценными сокровищами. В наше с вами подлое время, господа.

Свербицкий обратился к рукописи.

– Итак, судари вы мои, в гарнизоне, где я служил, была разобрана последняя ракета. Ночью я плакал, как дитя, а ребенком, заметьте, не плакал ни разу! Наутро, часу в пятом, пришло решение: пусть так, пусть меня предали со всех сторон, а все же я человек военный и буду выполнять любые распоряжения начальства, какими бы дикими они ни казались. Разве легче было русским офицерам, получившим приказ

Кутузова отступить без боя и оставить Москву? Конечно, генерал

Гоплинов – далеко не Кутузов. Он даже не Барклай-де-Толли. И все же: нами оставлен “Кореец”, мы же затопим “Варяг”… Если мне прикажут вместо ракеты сражаться винтовкой, я скажу “есть”, а будет необходимость – возьмусь за штык-нож, за саперную лопатку, за дубину народной войны! Верность долгу проверяется в тяжелых условиях, а не в те дни, когда его с удовольствием может выполнить каждый.

Испытание, однако, получилось не столько тяжелым, сколько обескураживающим. Мне, боевому офицеру, который приучил себя пробегать с полной выкладкой двадцать километров, спать на голой земле, терпеть голод и пытки, предстояло стать даже не штабной крысой, а музейным работником, живым экспонатом, выставляемым на потеху иностранным туристам – благодушным, откормленным, самодовольным представителям той самой вражьей силы, что втоптала в грязь, растлила, обесчестила мое Отечество с его седой историей и грозными вооруженными силами, всего несколько лет назад наводившими ужас на дряхлеющий Запад одним видом своей жутко непривычной униформы – shinel overcoats and ushanka caps.

Я был назначен помощником штатского кренделя – полуслепого, велеречивого, хилого ученого-диссидента Олега Финиста, всю жизнь изгалявшегося против людей в военной форме, якобы тупых, ограниченных и консервативных только потому, что они не имели обыкновения обсуждать приказы, носили одинаковую одежду и ходили строем. Этот человек, всеми правдами и неправдами получивший полковничью должность заведующего военно-историческим заповедником





Долотова “Форт-Киж”, стал повелителем честного военного малого и, похоже, вознамерился использовать свое служебное положение в основном для того, чтобы упражняться в бабьем остроумии и отыгрываться за те многочисленные унижения, которые он претерпел в заключении от всевозможных должностных лиц, не отделимых в его представлении от военных.

Поначалу Финист взвалил на меня роль снабженца (а по совместительству – завхоза и прораба), то есть самую непривычную и унизительную роль для прямолинейного, простого рубаки, с детства не приученного ловчить. Мне приходилось заниматься формированием музейного фонда, составлением экспозиций, приемом экспонатов у населения с их оценкой (что было совсем не под силу человеку без специального исторического образования), поездками по музеям, хранилищам и библиотекам, сидением на научных семинарах и конференциях долотоведов и кижистов и одновременно – организацией строительно-реставрационных работ, составлением музейного каталога, регистрацией исторических книг, стульев, гвоздей, подоконников, балясин, деревьев, скамеек, дверных ручек, колокольчиков, тарелок – всего того, что передается музейными педантами из года в год, из поколения в поколение и составляет саму основу нелепой, незаметной, недоказуемой достоверности, придающей труду исторических мумификаторов мнимую научность.

– Вы действительно считаете, что эта вещь относится к концу восемнадцатого века? – бывало, издевался Олег Константинович, вертя в руках ржавую и, очевидно, очень старую керосиновую лампу, только что выменянную у какой-то древней селянки на противотанковую гранату.

– Так точно, – с достоинством отвечал я, собравши всю свою железную волю для того, чтобы не замечать издевательства этого инвалида, даже если он будет мочиться на мои сапоги или вбивать гвоздь в мою фуражку. – Эта женщина получила лампу в наследство от своей прабабки, которая была наложницей Евграфа Тимофе-евича.

– И чем, по-вашему, заправлял эту лампу Долотов?

– Естественно, керосином, – позволил я себе, в свою очередь, проявить иронию.

– И где они его брали?

– Вероятно, в керосиновой лавке.

– Как вы полагаете, это был керосин той же марки, который применялся в военных тягачах? Или какой-то особый?

– Не могу знать! – строго отвечал я, краснея и покрываясь испариной, и думал при этом, с каким наслаждением мог сломать шею этого бледного дистрофика одним легким движением рук.

– Тогда соблаговолите разузнать, какой марки керосин использовал

Суворов для своих танков во время битвы при Рымнике. Историческая наука в отличие от военного дела требует безукоризненной точности.

После подобной словесной затрещины я брал под козырек, щелкал каблуками и удалялся под хохот расхристанных солдат, бородатых реставраторов и блядовитых курящих практиканток, души не чаявших в своем тщедушном руководителе.

После очередной моральной экзекуции, когда Финист при всех отчитал меня за приобретение пишущей машинки Долотова, вывезенной, как выяснилось, из Германии в 1945 году в качестве трофея, я подал рапорт о переводе на другую должность: на хоздвор, на гауптвахту, хоть в говночисты – лишь бы подальше от этого умника.