Страница 2 из 16
Табунов зевнул и, отодрав взгляд от обивки третьей полки, свесился вниз.
За столиком сидели две старушки: одна, та, что окала, сидела лицом к Табунову – бледное лицо, россыпь конопушек, крупные губы, робкие глаза; вторая сидела прямо под ним, и видно было только седую поределую макушку да пёстренький платочек на плечах.
Конопатенькая заметила движение на верхней полке.
– Проснулись? – робко улыбнулась она.
Седая макушка дёрнулась, показались очки, нос и рот второй путешественницы. Очки блестели. Всё остальное улыбалось.
– Угу, – перебарывая зевоту, ответил Табунов. Ему стало скучно и опять тоскливо.
– А мы всё болтаем, болтаем. Поди, мешали-то вам?
– Нет, что вы. Спал как этот, – тускло улыбнувшись, пробурчал он хриплым утренним голосом и начал прикидывать, как бы ему одеться. Ох уж этот плацкарт: натягивать портки лёжа под одеялом! Бр-р! И неудобно, и смешно, и никуда не денешься.
20 руб. 20 коп. «Одни мы такие, что ли?»
В тамбуре было пусто, накурено и, само собой, наплёвано. Табунова передёрнуло – заплёванный пол всегда вырастал в его глазах до символа.
Закрывшись в ещё более щедром на символы туалете, он наскоро оправился, почистил зубы, умылся, причесался и с облегчением отправился восвояси.
Там его встретило пополнение – на огонёк старушечьей беседы прибилась ещё одна ровесница в набивном белом платке и тёплом (вопреки жаре) мешковатом сарафане в крупную клетку.
– Ой, мы тебе, сынок, наверное, мешаем, – заизвинялась конопатенькая.
– Да нет, что вы, – равнодушно отмахнулся Табунов и сделикатничал, тоже, впрочем, чисто машинально: – И вам занятие, и мне развлечение – посижу, послушаю. Не возражаете?
Он уселся, однако в разговор бабуль вслушался не сразу – размышлял, то ли снова на свою верхнюю полку взгромоздиться, то ли действительно внизу посидеть, то ли в вагон-ресторан… Мысль его текла лениво, и в конечном счёте ему не хотелось ни того, ни другого, ни третьего.
А внимание собеседниц меж тем завладела новенькая – бабуля в сарафане из толстой шерстяной ткани. Голос её звучал надтреснуто и, вдобавок, с характерной хрипотцой курящего человека.
– … А на войну я по своей воле пошла. Открыли у нас курсы медсестёр, я и… Потом-то, конечно, не раз покаялась – больно страшно, и не так вовсе, как чудилось мне. Ну да и чё делать-то? Пошла и пошла, добровольно-то лишь туда можно, а оттудова… Но жалелась только попервой, потом думаю себе: вот вытащила одного солдатика, другого, десятого. А чё если б не оказалось тут меня? Чё, так бы и остались они лежать? Ну, кто-то б другой вместо меня. А так ли бы другой лез-то везде? А там и втянулась скоро. И вытащила потом одного раненого, а он Игнатом оказался. Нет, это я уж потом узнала, что он Игнат, а до того нас ещё разок вместе шарахнуло. Волоку его, тут и разорвался недалёко снаряд. Слава богу, не насмерть. Так вместе и угодили в госпиталь. Там и полюбились, да так, что до сих пор вместе. Так вот и сосватал нас тот фашистский снаряд.
Старушки вздыхали, сморкались осторожненько, головами удивленно и радостно кивали.
– Намытарились – это да, это, конечно. Думали – вот, отвоевались, счастья полной жменей будем грести. Оба ранетые, Игнат к тому же на группе – а ничё, счастливыми жили, радовались, слава богу живы, руки-ноги целы – ничё, ничё. Деток зачали – снова радость. Жить негде было – да, плохо. Да одни мы таки, что ли? Ну поднатужились, слепили хатёнку на Абиссинии – так меж собой наш район называли, сплошь мазанки. Слепить-то слепили, а по весне залило, низина там, вишь. В комнатах вода выше лодыжки, положили кирпичи, на них доски – хлюп, хлюп. И чё Игнат ни делал, чё ни придумывал – как весна, так потоп на Абиссинии. Всё гниёт, сойдёмся с соседями, думаем-думаем, а чё тут придумаешь-то? Место не нами выбрано, начальство маракувало. Оно же, когда придём к нему, говорит: стройтесь на другом месте. Землю, дескать, выделим. А за каки шиши строиться-то?
Ну, живём дальше. Дочки растут. Боло-о-т-о кругом… А мы себе живём. Работали оба-два – Игнат хоть и инвалид, а разве на ту его пенсию прокормишься? Он то сторожем, то ещё где, а я всё техничкой. Уборщицей, то есть. У меня-то после ранения голова слаба сделалась, учиться после войны хотела – где там. Только начнёшь мозги напрягать – сразу боли ужасные. Так всю жизнь шваброй и…
Да, главное-то! Главное! Мы ж теперь третий годик в новой квартире живем! Дали всё ж. Добились. Квартира – куды с добром. Однокомнатная – нам со старым, а двухкомнатная – семье нашей младшенькой, Катеньки. А старшенькая-то не дождалась, в другом городе с мужем да малышами в семейном общежитии мается. Говорили ей – обожди маленько, не выезжай с Абиссинии, обещают ведь снос-отселение. Вот, не послушалась. От неё сейчас еду… Да-а… А квартира-то у нас теперь добрая – и сторона южная, и этаж пятый всего. Смотрю я на неё, хожу и всё говорю старику – вот, жить бы да жить теперь, Игнатушка…
Табунов, всё это время внимательно слушавший рассказ, ощутил вдруг, как пустота, ещё несколько минут назад подпиравшая все его чувства, сообщавшая ему какую-то странную взвешенность во всём происходящем вокруг – эта самая пустота, эта пустотная опухоль в его душе вдруг начала стремительно сокращаться, как сокращается мышца от внезапной боли. Мгновение – и сбилось всё внутри в чудовищный плотный комок. Свинчаткой залёг он на дне, давя холодом так, что зигзагами пошли в разные стороны трещины – трещины мыслей.
Табунов встал и зашагал прочь.
В тамбуре он долго не мог успокоиться. Заплёванный пол толкался в подошвы его туфлей, вибрировал.
– Значит, вот так вот, да? – с какой-то злобной радостью буркнул Табунов и, неожиданно для самого себя, плюнул себе под ноги – плюнул мстительно. С наслаждением.
Давила душу свинчатка, ползли, ползли, змеились в разные стороны трещины-мысли… «Ну откуда, отчего они такие вот? – шептал он, отвернувшись к окну, впечатываясь лбом в едва прохладное стекло. – Свыклись с безнадёгой, что ли? Привыкли терпеть. Их приучили ждать – вначале социализма, потом окончания войны, потом наобещали им, что вот-вот коммунизм грянет, а когда…»
Лязгнула дверь, лязгнула вторая – кто-то за его спиной прошёл в следующий вагон. Табунов непроизвольно дёрнулся и загнал шёпот внутрь. Ну нет, злобился он, его-то на эту дешёвую удочку не поймают – леска больно тонка стала, повытянулась за столько-то лет. Рвётся, рвётся! И в сети не загонят – загонщики все как-то повыродились, салом обросли. Лень им в студёную воду-то лезть, с бережка всё норовят шумнуть, и чем выше бережок, тем лучше.
Лицемеры… Непрестанно учат как жить, а сами живут совершенно не так, как учат; проповедуют то, во что сами не верят, но твёрдо уверовав, что так и надо. Словоблудие – условие их игры, чьи ставки разрослись чудовищно, в удушливый переплёт взяв саму жизнь. Веры в коммунизм уже не требуют – необходимость в том отпала. Требуют тупого повиновения условиям игры – и ты повинуешься, ибо нет выбора. Точнее – разумного выбора. Альтернатива-то, конечно, есть. Но какова? Либо ты играешь (живёшь), либо не играешь (прозябаешь на обочине). Всё и вся в жестоком регламентированном переплёте. Гильотиной – вжик! столько-то по высоте; вжик! столько-то по ширине; в прошивку, в проклейку; жёсткую обложку – р-раз! тиснение, словно клеймо – два! «рабочий, инженер, врач, колхозник-передовик, новатор, прогульщик, бракодел – пионер, комсомолец, член… член… член… не был… не выезжал… не замечен… не состоял…»
Игра? Дудки – жизнь! Но и – игра! И он будет играть по их, по фарисейским правилам, он уже играет по ним! Но есть правила-правила, и есть правИло исключений. Фарисеи оставляют за такими, как он, только правила, присвоив себе право на исключения. Как бы не так, как бы не так… Его мать с отцом не должны и не будут ломать себе голову, как бы помочь встать сыну на ноги, не будут подрабатывать на пенсии, не будут, наконец, утешаться тем, что после их смерти детям достанется их место под крышей. Нет, он не допустит. Он – не допустит!