Страница 6 из 8
Лимахин был известен мне, может быть, даже лучше, чем мог предположить Алексей. В школьные годы мы жили на одной улице и приятельствовали.
Антоша Лимахин был слабосильным подростком. Жил он при матери, а та обитала при Боге и подвизалась в секте новых раскольников. Он любил сочинительство. Из-под пера выходили поэмы в назидательном тоне. Поэмы текли из тетради в тетрадь. Водянистые строки плескались той влагой, что мыла когда-то засохшие чресла Гомера, и после стекалась в воронку из тела Антоши, и собиралась в губке мозгов. От того его мысли на бумагу ложились терпким слизистым следом, когда очи свои он возводил к материнским иконам: неканоническим. Болью всемирной истории, загустевшей и ставшей язвительной влагой, Лимахин Антон отравлял мою жизнь. Слизистым клеем поэзии я оказался приклеен к нему, к его матери, к чёрным иконам, к вырезкам и заметкам, копившимся в его чемоданах, к сумрачным разговорам. От приторной музыки слов я начинал задыхаться и наконец оторвался, в смысле – отпал, надолго забыв вкус его дома.
Вести о смерти Антона, принесённые мне Алексеем, были не просто вестями. Они источали соки воспоминаний. Кое-что вспоминалось.
Порой, после бдений в Антоновой комнате, мы выходили на улицу, чтобы порцией воздуха возвратить меня к жизни. Так я хмелел от текучей словесности. Я шёл впереди, он же преследовал, выговаривая по инерции что-то, что было уже не языком человеческим, а шипением змея, бульканьем жабы, приручённой обществом. Но вскоре приходило молчание. Мы шли к недостроенной школе. По нашему с ним обыкновению. Дощатый забор, некогда ограждавший строительство, был давно растащен по подворотням. Битый кирпич хрустел под ногами. Вверх по главной лестнице знаний (в школах все лестницы – это лестницы знаний), истрескавшейся и поросшей редкими мхами, мы поднимались на площадку последнего этажа и оттуда, взбираясь по доскам и хватаясь за прутья стальной арматуры, вылезали на крышу. Я садился на обломок бетонной плиты, подцеплял кирпичную красную рухлядь и метал её в котлован, раскопанный кем-то у подножия несостоявшейся школы. Котлован был заброшен так же, как школа. Он заполнился талыми водами и порос бледной зеленью трав, превратившись в маленький пруд. Его населяли болотные гады. С того места, где я сидел, он был не виден, и о попадании камешков в воду я мог догадаться по еле слышным всплескам, для чего специально навострял своё ухо.
Внутри прямоугольника крыши Антон совершал променад. Променад-ритуал. Под ноги смотрел, под нос – мычал. Потом, если не натыкался на мёртвую птицу или на человеческий экскремент, порывом художника вознесённый на крышу, менялся в своём настроении. Причиной могла быть пустынная высота, на которой мы оказались, могла быть и физическая разминка, доставленная восхождением. Он окунался в мечтания. Он говорил о чистой земле. О мире античных богатырей, святых пустынников и бродячих поэтов. Зачем любовь покинула этот мир, оставив лишь призрак, клубящийся и стенающий над вожделеющей плотью, но во плоти бессильный воскреснуть для истинной жизни? Так взывал он к невидимым слушателям. Я в их числе не присутствовал. Он изливал бормотания, содрогаясь от священных восторгов, не замечая ни меня, ни того, что лежало вокруг. Он шёл к другому концу. Там открывался вид на пустыню: умирающей стройкой был обильно развеян песок. Вдруг оборвавшись на полуслове, он вставал недвижим, но затем шёл решительно к спуску и уходил. Я всё сидел и продолжал метать камни в невидимый пруд.
Едва ли я вспомню, что он говорил. Воды слов ушли вместе с ним. Скрылись в песках пустыни всезнания. Мне осталось как память другое: кисть его руки. Он, разумеется, был вовсе не однорук, но передо мной восстаёт только одна его кисть – узкая и удлинённая до ощущения дисгармонии. Она завершалась пальцами (а чем же ещё она могла завершаться?) – всегда плотно сжатыми, короткими и почти одинаковой продолговатости. Кисть руки – мягкая, белая – шевелилась на воздухе, загибаясь немного назад и, по позднему моему домыслу, наущая Антона в его небрежении ко всему, что было вне естества этой дьявольской кисти.
Было ещё кое-что, что заметить было труднее. Но оно укрепляло догадки, что в Лимахине действовал дьявол. Этим «что» были пуговицы его школьной формы. Они были позолоченными. На всех пиджаках всех естественных школьников эти пуговицы сидели алюминиево-серыми пятнами. Появление золотых пуговиц было мистическим знаком. Может быть, жившая собственной волей рука довела его душу до сердечного окаменения, но силы философского камня, в который затвердело сердце Антоши, достало лишь на позолоту пуговиц школьного пиджачка.
– Вот здесь, за этим столом, не раз сидели мы, обнявшись, – бровями нахмурившись, заговорил Алексей, перейдя на какой-то поэтичный язык, – вино ночами пили, читали Ницше и клялись… Да, клялись… – он рассмеялся с болезненной усмешкой, стряхивая с себя приступ опасной поэтики. – Он читал мне свою дрянь. Эти мучительные поэмы без конца и начала. Крушение мира, невозможность любви в болоте пошлости… Но было в них что-то, на что я купился. Мы много говорили тогда о смерти. Мы клялись друг другу, что, если случится у одного из нас смертельная болезнь, такая, что неотвратимость смерти будет очевидна, то не будет тот дожидаться конца, мучаясь, но цепляясь за остатки жизни, а закатит пир, а наутро, протрезвев и обретя твёрдость сознания, покончит с собой.
И вот Антоша заболел. Он не исполнил своей клятвы. Он лежал и дожидался. Когда я узнал, то не пошёл к нему. Я всё думал… У меня было двоякое чувство. Во мне родилось презрение, смешанное даже со злорадством – ведь уже в момент клятвы, у меня мелькнула такая мысль, что он слишком слаб для такого и клянётся только из желания подыграть мне. Я способен был мыслить так плоско. С другой стороны, я не мог стать напоминанием о наших клятвах.
Спустя несколько дней после того, как я узнал, что Антоша находится при смерти, со мной произошёл странный случай. Я проснулся ночью и увидел маленького человека. Я и сейчас не могу понять, что это было: галлюцинация или кошмар. Я лежал в постели и не мог пошевелиться – только лежал и смотрел. Маленький человек сидел на табурете подле моей постели. Это не был карлик или уродец, а человек, в чистой пропорции уменьшенный до размеров младенца. Господин лет сорока, аккуратно причёсанный и одетый в костюм. Только по особому напряжению, сквозившему в его худобе – он был очень худ – я разгадал, что он так мал от того, что сдавлен воздухом этого мира, сдавлен логикой чуждого для него пространства. Для него было невыносимым трудом явиться ко мне и находиться подле меня. Даже аккуратность его внешнего вида происходила от этой сдавленности – волосы были прижаты к напряжённому лбу, а ткань костюма была растянута по телу так, что ни одна морщинка не могла возникнуть на ней. Браслетик часов плотно обхватил запястье, и кисть руки побагровела. Когда я увидел его, что-то странное началось. Я будто отяжелел в сотни раз. Я не мог пошевелиться, не мог отвернуться, не мог закрыть глаз. Маленький человек всё сидел и смотрел на меня. Мной овладела мысль, что он что-то мне скажет, и то, что он скажет, станет разрешением моего наваждения. И лишь я подумал об этом, ожидание слова переродилось в мучение, будто распавшись на элементы, которыми оказались ничтожные чувства: обречённость, беспомощность, безволие. Из фиктивностей разума они стали предметами. Они раздавили моё существо. Они распластали мне тело, заполнив просветы между частицами жизни, из которых был сделан мой организм. Частицы обратились в свою противоположность. Для них смерть была не концом, а началом. После перерождения меня охватил совершенно новый, дотоле неизведанный страх, смешанный с животной озлобленностью, – страх перед тем, что до моего перерождения казалось светлым и добрым. Я испытывал сильнейшую ненависть и был готов умерщвлять всё, что могло отнять мою сладостную беспомощность, изысканную обречённость, блаженную покинутость.