Страница 4 из 26
Марисоль зажмурилась. Похороны Кальвина, кажется, только вчера были… и слишком цепкая память вдруг некстати воскресила яркую и абсурдную картинку – белый снег, плетеная корзинка и желтые цветы.
Стало жутко.
– … А в первый раз, конечно, мы ничего и не поняли. Было это шестьдесят три года назад. Шли последние месяцы войны, но тогда еще никто этого не знал. Наоборот, думали, что она не закончится никогда… Бомбили наш городок, кажется, все, без разбору, ну да не удивительно. Ты сама-то вспомни: маленькое княжество на стыке двух громадных стран, с одного бока союзники поджимают, а с другого враг огрызается… Школу переделали в госпиталь. Я помогала Берте, царствие ей небесное, с перевязками, ну, и за легкоранеными ухаживала. Весь день бинты стирай, суши, складывай, повязки меняй, швы обрабатывай, мой- корми, лекарства подавай… К вечеру спина не разгибалась, хотя меня, младшую, старались поменьше нагружать. Война тлела, а с октября будто с новой силой полыхнула. Бомбежка за бомбежкой. И, помню как сейчас, нас шестерых – меня, Берту, Гарольда, Кальвина, Михеля и Вальхена – послали с носилками к окраине, там машина приехала, с тяжелыми. А тут обстрел начался – и застряли мы у самого Бертиного дома. Михель-то, горячая голова, хотел на улицу сунуться, да Берта его, дурака, не пустила – мол, и другим не поможет, и сам пропадет. И вот сидим мы полчаса, час… А потом вроде как затишье настало. Михель на улицу выглянул – а на дорожке женщина лежит. На нашу не похожа, да и одета не по погоде – зима на носу, а бедняжка в одном синем платье. Даже туфелек нету. Только, значит, Михель к ней подбежал, как самолеты на второй заход пошли, да и орудия закашляли – союзники отстреливаться начали… Делать нечего было – только опять в Бертином подвале сидеть. Но женщину ту мы все же вытащить из-под огня успели. Смотрим – а на ней ни царапины, но лицо изможденное, осунувшееся аж до костей, синяки под глазами. А к платью желтый одуванчик приколот – махонькой серебряной булавочкой.
Урд на коленях у Марисоль недовольно заурчала и запустила в шерстяную юбку острые коготки. Зеленые кошачьи глаза сердито щурились. Марисоль растерянно погладила ее по серой шерстке и предложила кусочек печенья. Урд понюхала его, щекоча ладонь длинными усами, но есть, конечно, не стала.
А Петра между тем продолжала говорить.
– … и было у меня такое чувство, что та женщина просто свалилась от недосыпа, голода и усталости. Ну, да мы тогда все каким-то чудом держались… Михель слазил наверх, принес в подвал керосинку, бутыль воды и паек солдатский. Берта с Вальхеном пытались пока разбудить ту женщину… Но она лежит себе и лежит, холодная, будто камень зимой. А потом вдруг глаза открыла, вздохнула и говорит: «Ах, как же я устала… Пропади оно все пропадом!». И заплакала. Без звука, только слезы по щекам текли и текли.
Петра замолчала. Урд на коленях у Марисоль свернулась пушистым мурлычущим клубком. Чай давно остыл, а бутылочка с черешневым ликёром так и стояла неоткрытая.
– А что потом-то было?
– Что? – Петра словно очнулась и заморгала часто и сонно. Подслеповатые карие глаза щурились на светлое окошко. Кажется, снаружи начал идти снег. Первый в этом году… – Да ничего не было. Паёк она не тронула, но попила воды – и ещё попросила, словно долго мучилась от жажды. А потом свернулась клубком на глиняном полу да так и заснула. И проспала целых четверо суток. И, ты не поверишь, Мари, за это время в госпитале не умер ни один раненый, да и в городе тоже, хотя бомбежки были каждый день. Мы все по очереди заходили к ней, даже Гарольд, хотя у него- то дел хватало – старший врач, как-никак. А она иногда начинала метаться, как в бреду, и говорить что-то бессвязное: называла имена, а потом вдруг принималась жаловаться на усталость. Мы все чувствовали, что эта странная женщина в синем платье – особенная, но не могли объяснить, почему. Только Берта, похоже, уже тогда поняла что-то и сказала: «Лучше бы она спала подольше»… А когда четыре дня истекли, мы узнали, что союзники перешли в наступление и скоро двинутся на столицу. Наш город остался далеко в тылу. И тогда она проснулась.
Мурлыканье Урд стихло, и в наступившей тишине стало очень-очень хорошо слышно, как тикают большие напольные часы в коридоре.
– … Из города она уходила рано утром, но успела попрощаться с каждым из нас. Благодарила много, улыбалась. И почему-то обещала «не заглядывать подольше». А затем – ушла, оставив на подоконнике одуванчик. Я засушила его в энциклопедическом словаре… Найти бы сейчас, да, боюсь, за шестьдесят лет цветок уже рассыпался в пыль, – Петра подперла морщинистую щеку кулаком и прикрыла глаза. – Вот еще, вспомнила. Берта говорила, что потом прямо на чердаке у нее нашли неразорвавшуюся бомбу. И когда этакая штуковина умудрилась с неба на нас свалиться, каким чудом не взорвалась… Мари, ты слушаешь?
Урд гибко потянулась всем тельцем, спрыгнула с коленей Марисоль и пошла куда-то по своим кошачьим делам. Зато полосатая Скульд наконец проснулась и стала ластиться к ногам, то ли в надежде на подачку, то ли просто так, от щедрости души.
– Слушаю, – Марисоль потянулась к бутылочке, отвинтила крышку и накапала в давно остывший чай ликёру и себе, и Петре. Совсем по чуть-чуть – так, для запаха.
За Берту, за Вальхена, и Гарольда, и Кальвина, и Михеля.
И за всех, кого даже не знала по именам.
– Петра… Ты думаешь, она еще вернется?
– Конечно, – вздохнула та. – Она всегда возвращается. Сколько бы раз мимо ни проходила – однажды на огонек заглянет. Но знаешь, Мари, лично я к старости полюбила одуванчики. Очень они жизнерадостные, – невпопад улыбнулась Петра и вдруг предложила, поднимая чашку: – Знаешь, подруга, а давай-ка выпьем за то, чтобы она больше никогда так не уставала. Давай?
– Давай, – согласилась Марисоль.
Кошки опять мурлыкали – все три. Скульд и Урд – где-то под столом, за плотной шторкой вышитой скатерти. Рыжая Верд сидела у самого кресла Марисоль и довольно щурила желтые, как одуванчики, глаза.
А крепкий чай немного горчил. Даже со сладким ликёром.
2. Облака высоко
Я наблюдал за облаками… Облака – вечные изменчивые странники. Облака – как жизнь… Жизнь тоже вечно меняется, она так же разнообразна, беспокойна и прекрасна…
Сергей Игнатьев
Семь мгновений Ефима Зильбермана
1
Поневоле вздрагиваю, когда вспоминаю, как мы чудили в школе, такое мы там исполняли. Как вообще никто не убился насмерть – это, конечно, непостижимо. Ну и Фимка всегда в первых рядах был. Он был уже тогда оторва. Ему это важно было как-то, будто на прочность все испытывал – себя, мир. Не боялся ничего совершенно. Чего мы не вытворяли только – классе в четвертом на спор прыгали с трансформаторной будки в сугроб. В седьмом ездили зацеперами на электричке. А Фимка – он такой, вот если все прыгнули по разу, ему надо два! Если все проехались один-два перегона, то ему надо весь маршрут так проделать. В восьмом классе был первый наш самостоятельный выезд на экскурсию в Суздаль – выпивали, джин-тоника набрали, дряни какой-то химической, так Фимка и там больше всех отличился, мы его до автобуса тащили на руках буквально. Отчаянный такой был. Безумие какое-то. Помню прицепились к нам двое старшеклассников каких-то за гаражами у школы: «э, слышь, мелочь есть?», слово за слово. А один, мордастый такой, Фимке говорит: «ты, мол, чего мне дерзишь? Чего дерзишь, жид?» Я Фимку никогда таким не видел – ни до, ни после. Он прямо побелел весь. Кинулся с кулаками – какой-то берсерк, блин. Эти парни его отметелили, конечно. И мне досталось заодно. Но как-то перестали гопники наши школьные цепляться с тех пор. Зауважали, что ли, по-своему… Не знаю.