Страница 3 из 26
Ломаная линия кардиографа, которая превращается в прямую, запах паленого мяса. Контакты в сторону, руками на грудь, непрямой массаж сердца. Мгновения уходят, монотонный электронный писк.
– Все.
– Запишите – смерть наступила в девятнадцать часов пятнадцать минут.
Щелкают стягиваемые с рук перчатки. Каталка стучит колесами по кафелю.
Лязг раздвигаемых дверей.
– ГДЕ ОН???
– Кого вам?
– Где Спасский?!
– А, увозят уже. А вы из «керзац»? Кто вас вызвал? У него согласие не подписано.
– Это я его вызвал! Он родственник.
– Извините, не знал… Так куда, в морг?
– К нам в отделение везите его. Срочно!
– А согласие?
– Это же Спасский, это он… Он же у истоков стоял! А в бумагах ничего…
– Странно. Как если б Эдисон при свечах писал.
– Разбегаев, помолчи… Забирайте его. Только степень родства уточним давайте, и подпись ваша нужна. Вы ему кто?
– Я его дед.
– Кх-кх… то есть, как? Но вы так молодо…
– Несчастный случай. Четыре с половиной года назад. Тоже через «керзац» пропустили.
– А, извините.
– Ничего. Я привык… Ладно, я сам его к нам отвезу. Подпись тут?
– Да, где галочка…
– Ну, счастливо.
…вокруг ярко, светло. В просветах штор на окнах виднеется что-то зеленое, солнышко там светит. Вокруг белые стены, какие-то штуки торчат непонятные, экраны какие-то. Проводки разноцветные кругом. Весь я в этих проводках, и поверх одеяла, и под ним, и от меня они тянутся – и под кровать, и к какой-то бутыли длинной, которая стоит на длинном штыре слева.
И больше всего на свете хочется пить.
Губы слиплись, в горле печет.
– Пи-и-ить!
Выросли откуда-то двое здоровенных. Один лысый и в белом, а второй – в зеленом, лохматый, краснощекий, с какой-то штуковиной на шее. Блестящий кругляш с одной стороны, провод, и с другой рогатка блестючая. В руках он держит коричневого урода. Вот уж непонятно для чего такое понадобиться может! Он кажется знакомым – нет, не урод, а дядька этот в зеленом, с красными щеками.
– Дяденька, пить хочется!
– Нельзя, Славка! – говорит зеленый-лохматый сочувственно, сдвинул одеяло, вставил себе эту блестючую рогатку в уши, а кругляш мне к груди приложил.
– Холодно!
– Потерпи, дорогой. Потерпи немножко… На вот… Тычет мне своего урода.
– Что это? – спрашиваю.
– Это же Штурман, – скалится зеленый, подмигивает. – То есть… Тотопка же твой. Узнаешь?
Не узнаю. «Попка» еще какая-то, глупости блинские!
– Пить очень хочется, – повторяю я просительно.
Зеленый смотрит на меня, потом на белого, потом опять на меня. Кладет мне на плечо здоровенную ручищу:
– Дадим пить, дадим… Славка, а ты что – не узнаешь меня?
«Легкие остаточные эффекты, должен вспомнить…», бормочет белый. Сам с важным видом уткнулся в листки какие-то, громко ими шуршит.
Зеленый все тычет в меня своим уродом.
– Уберите от меня этого… страшного, – прошу я.
Зеленый хмыкает, убирает.
Сглотнув всухую, говорю:
– А это у вас что?
– Эм-м? – зеленый морщит лоб, вертит в руках эту свою «попку» или как там ее, потом наконец замечает эту штуку у себя на шее, про которую я и спросил. – A-а… это… Это, Славка, фонендоскоп…
Он откладывает коричневого, снимает с шеи этот свой «фо-не-не-скоп», протягивает мне. Потом косится на белого. Белый от бумажек оторвался, улыбается, на меня глазами сверкает. Зеленый ворошит мне волосы рукой, скалится тоже. Вид у них прямо счастливый. И хотя ужасно хочется пить, мне тоже становится веселее. Думаю, все будет Оки-токи…
Софья Ролдугина
Та, что всегда возвращается
Это случилось, когда на пустыре за стройкой вдруг расцвели одуванчики – в самом конце октября.
Сквозь жухлую траву сначала пробились листья – крепкие, разлапистые, похожие на жадные растопыренные ладошки. Два дня они ловили скудный осенний свет, сберегая каждую каплю, а потом из последних сил вытолкнули наружу тугие зеленые кулачки бутонов. В понедельник утром, когда Марисоль шла на рынок, они еще были плотно сомкнуты. К обеду – приоткрылись, робко желтея среди жухлой травы. А в четверг весь пустырь накрыло солнечное, горьковато пахнущее одуванчиковое одеяло. Дети с гиканьем носились среди цветов и хохотали – на головах венки, как короны, руки перепачканы млечным соком. Позабытые рюкзаки с учебниками и шапки были свалены в кучу на краю пустыря.
– Чудно же… Одуванчики накануне зимы, – пробормотала Марисоль и даже остановилась посмотреть. Правда, ненадолго: старые кости ныли от долгой прогулки и холодного ветра. – Эге! Да там же младшенькие Петры бегают! В самый разгар школьных занятий! Надо к ней заглянуть, что ли, предупредить…
Сказано – сделано. Благо жила Петра всего-то через улицу, и камин у нее был даже уютнее и жарче, а кресла – мягче, чем у Марисоль.
Старую подругу Петра встретила с радостью. Попеняла немного, что та редко заходит – уже два дня не была в гостях, негодница! – но все равно заварила вкусного чаю с вишневыми и смородиновыми листьями, достала из буфета вазочку с тягучим гречишным мёдом и пачку кунжутного печенья. Все три Петрины кошки – Урд, Верд и Скульд – тут же сбежались к столу, хотя прекрасно знали, что подачек ждать от строгой хозяйки – пустое дело.
– Видела твоих правнучков, – наябедничала Марисоль, почесывая за ушком пушистую Урд. – Носятся как угорелые. Прямо на пустыре, представляешь? Среди этих чудных одуванчиков!
Петра по обыкновению ничему не удивилась – ни цветам в октябре, ни правнучкам, сбежавшим с уроков. Только задумалась о чем-то.
– Подожди-ка здесь, – попросила она. – Попробую позвонить Михелю.
Михель был директором школы и – когда-то невероятно давно – Петриным неудачливым ухажером.
– Позвони, позвони, – сонно закивала Марисоль, а потом подумала, что это немного слишком – жаловаться директору из-за одного-единственного прогула. В конце концов, такое уж дивное время – детство, когда одуванчики на соседнем пустыре важнее математики, истории и черчения вместе взятых.
Петра скоро вернулась – разом постаревшая лет на десять, хотя куда уж, казалось, больше. Она растерянно замерла на пороге комнаты, а потом, поджимая сухие губы, поковыляла к буфету. Неловко провернула ключ в скважине, отворила дверцы и достала плоскую, широкую бутылочку из темно-розового стекла.
– Черешневый ликёр, – пояснила Петра, тяжело опускаясь в кресло. – Хочу в чай себе капнуть немножко. Да и тебе не повредит… Михель вчера умер. Вот сегодня детишек из школы и отпустили…
– Дела-а-а, – только и сумела произнести Марисоль.
Отчего-то сразу вспомнилось, что Михель был старше ее всего на три года. Почти ровесники… Получается, что из их довоенного выпуска остались только двое – она да еще Петра.
Михель на здоровье не жаловался. А у нее, Марисоль, и сердце пошаливает, и кашель давно наваливается по утрам…
– Соседка видела, – произнесла вдруг Петра странно хриплым голосом, – что к нему накануне приходила цветочница.
Марисоль поперхнулась чаем.
– Кто-кто?
– Цветочница. Вроде бы молодая женщина в синем пальто и с корзиной, полной одуванчиков.
– Постой-ка, – нахмурилась Марисоль. – Что-то больно знакомо все. А в том году, когда хоронили Вальхена, разве не было у могилы корзины с одуванчиками?
– Была, – вздохнула Петра, потерянно скрещивая на груди сморщенные руки. К чашке с чаем она даже не притронулась. – Каждый год одно и то же… А я ведь знаю эту женщину, Мари. Ту, которая возвращается снова и снова, и цветы у её ног распускаются даже зимой.
«Кто это?» – хотела спросить Марисоль, но гортань словно онемела. А Петра продолжала говорить и говорить, уже не слишком заботясь о том, слушают ли ее. Так, как будто важней всего в этот миг было излить слова, долго-долго копившиеся внутри, а что потом – неважно.
– … В последний раз я видела ее пять лет назад, у дома Кальвина. Все то же синее пальто; лицо молодое, как у моей младшей внучки; шляпа надвинута на самый лоб и за вуалью не видно глаз. В правой руке – корзина с цветами, а в левой – школьная тетрадь, желтая от времени. Готова клясться, там записаны имена, и ничего больше. Может, и мое есть… Я тогда испугалась страшно, но та женщина просто улыбнулась и покачала головой – еще не время, мол. И постучалась в дверь к Кальвину.