Страница 18 из 20
Самое гадское, что он шутит между делом. Язвит. Это же несерьезный вопрос. Травкин не серьезно. Он не может быть серьезен. Будь он серьезно, после вопроса он бы заткнулся и многозначительно посмотрел на Ларину. И начался бы тупой русский сериал, на который Алена сегодня плевалась.
Травкин продолжил ее дальше поливать, критиковать, жестикулировать, показывать, куда тянуть живот, где опора – Алена привыкла. Странно, но привыкла. Все остальное – не так больно уже. И не так громко.
Самое громкое проехало.
Ты, что влюбилась?
In Flanders Fields
Если долго петь одно и то же – забываешь. Привыкаешь. И это хорошо. Ларина чувствовала, как привыкает к обстановке, к его повышенному тону, психозам, молодым девчонкам вокруг. Ее волновало это все меньше и меньше, ведь они стояли на ногах второй час. Дверь хлопает. Кто-то возвращался из туалета. Он отпускал в туалет, но, если дверь хлопала, он бил по клавишам и останавливался, позволяя вошедшему в тишине и под давлением его взгляда пройти на место. Его взгляд, который превращался в подошву, чтобы размазать тебя по полу, как противного жука – высасывал желание жить. Больше никто дверью не хлопает.
Желание находиться в хоре. Как его сохранить? В чем его хранить? И почему все до сих пор пели? Ей интересно. Она бы здесь не была, если бы не злорадство и желание доказать. По собственной воле – к черту. Это мазохизм. Так может все здесь собрались, чтобы доказать кому-то что-то? Может, Травкин так же играл на людях, как играет на пианино? Выучил все ноты, все приемы, и отыгрывает один и тот же сценарий много лет. Давит на больное. На чувство собственного достоинства, которое есть даже у вонючего бомжа в канаве. И как надавит, так ты и начинаешь плясать под его дудку, сама того не замечая. Ты же не можешь позволить ему и другим подумать, что ты низший сорт. Что тебе, бедной, тяжело. Что ты устаешь. Хочешь есть. Хочешь в туалет. Боишься его, в конце концов.
Все это было. Все с этого начинали, а потом обрастали железной ненавистью к нему. Броней, которую его лазеры и несуществующие нотки в голосе не пробивали. Он был самой настоящей мразью, только если ты ему не понравишься. А нравились ему жена и красивые популярные девушки.
Ларина пока не обросла ничем. Надо подумать, что выращивать, прежде чем засадить весь сад неизвестной дрянью. Железом, как остальные? Может приколотить деревяшки, чтобы спалить их в крайнем случае? Стекло, конечно, пуленепробиваемое, подошло бы. Чтобы смотреть и выживать. Очевидно, что Алена ему не понравилась, но и палки в его хоровое колесо она ему тоже не вставляла, так что она заняла позицию, которую занимала всегда и везде.
Нейтральную, незаметную, ненужную.
Стекло ее устраивает, потому что она окончательно запуталась в своих нитях.
Дергала-дергала, бегала-бегала, и запуталась.
– Кто ошибся? – Травкин останавливается и сканирует хористов терминаторским, чуть-чуть наигранным и шутливым взглядом. Алена научилась в них разбираться. Могла уже написать пособие «Взгляды Травкина, и как после них жить» и издать десяток пустых страниц. – Кому прописать подзатыльник? – его серьезный, но не громкий тон, не являлся строгим. Вот если громкий, тогда всем пиздец. Все молчат и смотрят прямо, ни в коем случае не решаясь столкнуться с его глазами. Дмитрий Владимирович возвращается к пианино, тихо выдыхая: – Тру́сы…
Кто-то заржал, кто-то сдержался; кто-то Ларина, которая с облегчением закрыла глаза и опустила тяжесть камня в горле куда-то ниже. Времени нет вздыхать и выдыхать: его пальцы ведь коснулись клавиш.
А что происходит, когда его шедевр прерывают – известно.
И что происходит, когда слова четко не произносятся – особенно известно. А когда грабли бьют тебя по башке не в первый раз, то тогда можно бежать. И, как обычно, во фразе «In Flanders Fields» последняя буква проглатывалась. На прошлой репетиции он психовал, а сейчас, Господи спаси-сохрани – молчал. Ждал, благородно надеялся, что стадо баранов одумается и запоет, как он просил. Но они не пели. Никто и не вспомнил. Не понял, почему он отошел от пианино и встал напротив.
– Балашова. Сама, – и складывает руки на груди. Как будто отдал приказ кому-то: «Стреляй» и сейчас начнется. Расстрел. Всех по очереди.
Кто такая Балашова – Алена не знала. Не ее класс. Но если незаметно повернуть голову влево и замахнуться взглядом выше – можно заметить, русые волосы, белую майку и полные ужаса глаза. Видимо, Балашова; хотя наложил кирпичей каждый. Это не весело. Совсем не весело.
In Flanders Fields высоко, In Flanders Fields еще выше.
Дрожание ее голоса заставляло сердце Лариной биться быстрее.
And now we lie in Flanders Fie
тянется, выше и ниже.
ield…
Она упускает последнюю букву, и Алена закрывает глаза, будто бы пела и лажала она. Стыдно и херово почему-то ей, а закрытые глаза – ее спасательный домик. Как в детстве, когда в неправильных догонялках можно было построить из рук домик над головой и тебя не тронут. Не по правилам. Аналогия в относительно взрослой жизни – закрытые глаза. Имитация темноты, в которой Дмитрий Владимирович включал фонарик.
Не трогайте ее.
Она бы потеряла способность дышать раньше времени, если бы открыла глаза и увидела его. И по жизни так же. Она никогда не вдыхала полностью, боясь, что легкие наполнятся чем-то и она не будет знать, что с этим делать. И вот она не знает, что делать.
Его взгляд на ней.
– Ларина, – будто бы знакомятся. При всех. Она забывает свое имя не сразу, а позволяет ему договорить. Остается надеяться, что на высоких стенах, об которые ударилось ее имя, не останется следов. Так хочется быть неуязвимой, а он не дает. – То же самое.
Она бежит по непрочному мостику и останавливается. Ждет. Не слышит треск гнили. И срывается, услышав.
Слышишь? Слышишь теперь асфальт под тобой и воздух, который ты на секунду могла удержать в руках? Ну, как, Ларина? Помогает? Помогает все то, что ты делаешь? Потому что ему похуй, что ты делала до него.
Ларина до последнего надеется, что есть еще одна Ларина. Но если повернуть голову налево и направо, можно заметить взгляды только на своей испуганной роже. Еще раз до последнего надеется, что его просьба сама собой рассосется. Его мысли быстро перебиваются, так может, и сейчас? Одна собьет другую, и он заговорит на другую тему или просто пожалеет. Он же знает, знает! Знает, кто новенький в группе! Знает, какой она непрофессиональный певец, и все равно заставляет.
Не выделяет. А нахер надо?
Он даже не просит по второму кругу, а смотрит. Лениво, равнодушно, разочарованно. На приоткрывшихся губах – ее осознание. Этой гимназии, хора, особенно хора и его концепции. Можно ли разрушенный дом считать началом нового? Можно ли надышаться пылью, не закашлять, а подумать легким – откуда она? А можно ли посреди книги изменить направление и извиниться за написанное? Можно оставить пустую страницу. Это честно. Ларина поняла, что не особенная. Она не одна сгорает. Не одна боится своих голосовых связок и присутствия других, более крутых голосов. Выпендривался ты или нет – все такие же чмошники, как и ты. Всем страшно петь, когда он попросит.
In Flanders Fields закрывает глаза, чтобы отгородиться от людей вокруг. Допустить возможность, что в котле варилась она в одиночестве.
Как звучит ее голос? Никто не знает, кроме него. Сколько людей, столько и мнений, если только неподалеку нет Травкина. Тогда только одно.
Последнюю букву вытягивает. Она помнит все, что он говорил. Она скорее сдохнет, чем не запомнит и ошибется, станет как все, превратится в его очередную половую тряпку, превратится в просто человека из хорового кружка, от которого Травкину ни горячо, ни холодно. Нет. Ларина двинулась мозгами, пока пыталась понять, чего хочет.
Он молчит после того, как она закончила. Открыла глаза и посмотрела вниз, не на него.
– Ками. Давай ты, – обратился он уже тише к Камилле, и Алена не боится моментально найти ее затылок и уставиться. Для чего-то. Сглатывает. Она открывает рот быстрее двух предыдущих.