Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 28



Я сел на кровать и долго осматривал комнату. Тут и устраиваться-то особенно нечего. Все равно ничего не придумаешь. Разве что перевесить полочку? Прибить ее вот здесь у стола, а то висит она над шкафом совсем ни к чему – и для вещей не годится, и книги оттуда доставать неудобно.

Я наскоро перевесил полочку, сунул в шкафик белье, запихал под кровать чемоданы, повесил на гвоздь одежу: прорезиненный комбинезон, норвежскую рубаху, меховые штаны, брезентовый плащ.

Потом я разложил на столе коробочки с карандашами, перьями и скрепками, поставил чернильницу, стопочкой сложил писчую бумагу и записные книжки, голубым ватным одеялом застелил постель, повесил на стену винтовку, бинокль, полевую сумку.

Как будто бы веселей стало в моей комнатке.

Оглядев еще раз свое жилье, я отправился посмотреть, как устраиваются мои товарищи.

Повсюду стучали молотки, хлопали двери. Зимовщики шныряли по коридору, выносили ведра грязной воды, тащили к себе в комнаты всякую хозяйственную мелочь: графин, табуретку, щетку, коврик, будильник. Торопливо устраивались в новом жилье на долгий и трудный год зимовки.

Я зашел к Васе Гуткину. Вася стоял на стуле и прибивал к стене зеленые, цветочками, обои. Он вынул изо рта гвозди и весело сказал:

– Клейстера-то не напасешься на такую прорву. Гвоздями крою. Как выходит – ничего?

Комната у Васи большая, просторная. У него и диван есть, и большой шкаф, и настоящий письменный стол. В такой комнате жить можно.

– Да-а, – сказал я, – с обоями-то, конечно, лучше, совсем как в Ленинграде.

– А я что говорю? – обрадовался Вася. – Я и говорю, что с обоями веселей. Рукомойник занавесочкой замаскирую, на диван можно старое одеяло постелить. Не комнатка будет, а прелестная вещичка. Верно?

Он бросил в рот щепотку обойных гвоздей и проворно и ловко застучал молотком, откидывая голову и любуясь своей работой.

«Вот хозяйственный парень, – подумал я. – Где это он обои раздобыл?»

– Вася, а где обоями разжился? – спросил я. Вася пробубнил «у-бум-гум-гум» и показал молотком на потолок. На чердаке, мол.

«Разве и мне оклеить обоями? – подумал я. – Да нет, только лишняя возня».

– Ну стучи, стучи, – сказал я Васе и побрел к Ромашникову. Он сидел на кровати в своей тесной, как и у меня, комнате, заставленной громоздким купеческим комодом, черт его знает откуда попавшим на Землю Франца-Иосифа, и сосредоточенно смотрел на облезлую железную печку в углу.

– Ну как дела? Устроились?

Ромашников вздохнул, покачал головой.

– Вот с печкой не знаю, что делать. Не печка, а мумия. Подумайте только, Сергей Константинович, ведь мне на нее целый год смотреть.

– Зачем же вам на нее смотреть?

– Ну, а как же? Проснусь я утром – что прежде всего в глаза кинется? Печка. За год с ума сойти от такой печки можно.

– А вы лягте сюда головой, вам ее тогда и не видно будет.

– Нельзя. Печка должна быть в ногах. Нет, это не то. Я ее покрашу. Гришка Быстров советует функциональной раскраской – половину желтой, половину голубой. Чтобы глаз отдыхал. Или цветочками, что ли, ее пустить? Вы умеете рисовать простейшие цветы – одуванчик, незабудку или, там, какие-нибудь васильки? Лежишь и смотришь, а перед тобой будто разные цветы.

– Бросьте вы, – сказал я. – Ничего страшного нет. Печка как печка. И у меня такая же. Все равно ваши колокольчики через неделю облезут. Топить-то, наверное, придется здорово. Тут никакая краска не удержится.

– Нет, – упрямо сказал Ромашников, – покрашу. Жить, так уж жить как следует. Вы бы вот посмотрели, что Шорохов выделывает.

У Шорохова был задуман грандиозный план. Серой портяночной материей он обивал все стены своей комнаты. Там, где узкие полоски материи соприкасаются, Шорохов набивал полоски из белой бязи. Этой же бязью он уже обил и потолок, а в центре потолка приколотил четырехугольную чайную клеенку с цветами.

Комната Шорохова стала похожа на камеру буйнопомешанного, но самому Шорохову она очень нравилась, и он каждого из нас, по очереди, приглашал полюбоваться своей работой.



Боря Маленький уже приходил ко мне жаловаться на Шорохова:

– Забрал себе всю материю, мне даже на портянки не дал. Все себе тащит – и графин, и кувшин, и патефон. Даже белья мне не дает.

– То есть как не дает?

– Да так, очень просто. У нас, у летной группы, обмундирование отдельное. Одних простыней мы штук двадцать получили, а он дал мне две штуки и больше ничего не дает. Все себе забрал. Вот жила!

В большом доме была та же суета и беготня. Каюры с восторгом показали мне черный, страшный медвежий череп, в разинутую пасть которого, между желтыми изогнутыми клыками, они воткнули электрическую лампочку.

– К полярной ночи готов, как юный пионер! – орал Боря Линев. – Вот лампа будет! Красота!

К Грише Быстрову мне попасть не удалось. Только я приоткрыл дверь, как Гриша закричал: «Не входи, не входи! Короткое замыкание будет!» Он стоял посреди комнаты, опутанный проводами, с вольтметром в руке. «Потом, потом! – прокричал он. – Потом узнаешь!»

У Сморжа дико голосил граммофон, а сам Сморж, голый до пояса, приколачивал над кроватью фотографию, на которой он, Сморж, был изображен удалым, в бескозырке, матросом, сидящим верхом на белой лошади. В правой руке у Сморжа на фотографии была кривая сабля, а в левой – дымящаяся бомба.

Грудь и руки живого Сморжа были покрыты синей татуировкой. На груди был изображен орел, несущий в когтях женщину, на руках – якоря, канаты, рыбы и разные надписи вроде «Прощай, Мэри» и «Жизнь – копейка».

Комната Стучинского была похожа на приемную зубного врача. По стенам были развешаны карандашные рисунки, репродукции картин знаменитых художников, стол был заставлен фотографиями в витых рамочках. А на комоде, покрытом гарусной скатеркой, торжественно возвышался черный футляр.

– Фомич, она?

Улыбаясь, он молча раскрыл футляр. В нем лежала скрипка.

– Да еще какая! – сказал Стучинский. – Старого итальянского мастера. Этой скрипке четыреста лет.

——

Когда под вечер я вернулся в свой дом, в коридоре уже горели керосиновые фонари «летучая мышь», у Шорохова топилась печка и во всем доме воняло серой и каменноугольным смрадом.

Я вошел в свою комнатку. В темноте только смутно белело окно. Сквозь четыре его пыльных стекла едва пробивался слабый вечерний свет. Было слышно, как Вася Гуткин колет в своей комнате лучину, как распевает Боря Маленький и шелестит бумагой в фотолаборатории Гриша Быстров.

Я сел на кровать, осмотрел свою комнату. Она была самой неуютной, самой убогой и грязной из всех комнат, которые я видел.

Стены голые, ободранные. Полочка – некрашеная, вся в сучках и трещинах. Около двери на гвоздях бесформенной кучей висит одежа.

Сидя в сумерках на кровати, я долго думал, как мне сделать эту маленькую коробочку, в которой мне суждено прожить целый год, и опрятной, и привлекательной.

Вот эту пустую стену над кроватью можно завесить большой картой Земли Франца-Иосифа, которую я привез с собой.

Хорошо бы повесить на окошко занавеску. Я вспомнил, что, уезжая из дома, из Ленинграда, я захватил, на всякий случай, зеленую полинялую материю – небольшой кусок материи, который мог бы пригодиться на тряпки, на заплатки. Из этой материи я сделаю занавеску.

Электричества в нашем доме еще нет. У меня на столе стоит большая керосиновая лампа с мутным стеклом. Хорошо бы сделать на лампу абажур. Можно смастерить из проволочек каркас и оклеить его бумагой или обшить чем-нибудь.

Дверь моей комнаты притворяется очень неплотно. Зимой, в полярную ночь, из коридора будет, наверное, нести леденящим холодом. Дверь надо бы чем-нибудь завесить.

Я вытащил сверток теплой толстой материи, которую нам выдали на зимние портянки.

Снова я взял молоток и гвозди, вскарабкался на стул и принялся прибивать к двери портьеру из портяночной материи.

А потом кромсал, шил, и снова кромсал и перекраивал кусок линючей зеленой тряпки, чтобы получилась красивая настоящая занавеска.