Страница 33 из 46
– Хочу, – сказал Пальчиков, подумав: «Жалко, что со мной нет Алевтины, она в живописи понимает больше, чем я».
– А вдруг вас за границу потом не пустят, если узнают, что вы были внутри такой строгой государственной тайны, как наши цеха? – вполушутку, вполусерьез спросил начальник п/я. – Меня вот, например, даже в Болгарию не выпускают.
– Заграница мне не грозит, – отшутился Пальчиков.
Цеха суперсекретного военно-промышленного гиганта, увешанные картинами, были волшебно превращены в залы огромной художественной галереи, что совершенно не мешало работающей на войну без всякого шума и лязга электронной технологии.
Это были картины провинциальных художников-подвижников, земских врачей русского искусства, не выставлявшихся ни на каких «Сотбис» и писавших чудом добытыми красками на чудом добытых холстах. Это были картины тех, кто родился в крестьянских избах, в бараках, в коммунальных квартирах, всю жизнь стоял в очередях за такими простыми продуктами, как молоко, сахар, водка, и никогда не пробовал устриц, киви, артишоков и многого чего другого. Это были картины тех, кто ни разу не был за границей, а покупал альбом Сальвадора Дали или Макса Эрнста вскладчину на десятерых, а «Мастера и Маргариту» Булгакова – на троих, как бутылку. Это были картины тех, кто должен был к утру передать следующему читателю одолженного только на одну ночь тамиздатского, затертого до дыр «Доктора Живаго». Это были картины, которыми интересовались не в областном музее, а в областном КГБ. Это были картины, за которые прятали в психушки.
– Кто же вам все это разрешил выставлять? – не веря своим глазам, спросил Пальчиков.
– Суперсекретность, – весело ответил начальник п/я. – Ведь в наши цеха никакие «идеотологи» не могли проникнуть. Тоже мой неологизм. Лингвистические опыты акулы отечественного империализма.
– А вам не жалко, что эти картины почти никто не видит? – спросил Пальчиков.
– Жалко.
– Вы не хотите отдать их в музей?
– Лучше рассекретить нашу шарашку. Кто вам больше всего понравился из местных художников?
– Свистулькин. Особенно его триптих «Ангел у власти», когда постепенно дегенерирует лицо ангела, превращаясь в дьявола. Аж мурашки по коже… – признался Пальчиков. – Сколько Свистулькину лет?
Лицо начальника п/я омрачилось.
– Нет Свистулькина. Убили. Я его оформил художником при нашем п/я. Дали ему мастерскую, но неосмотрительно – в зоне. Однажды пил с дружками дома, и они все выпили. А он вспомнил, что у него в мастерской есть заначка, и полез через забор в зону. Его охранники и подстрелили. Вот вам и обратная сторона суперсекретности…
– А откуда у вас такой Ноев ковчег? – все-таки не удержался Пальчиков.
Начальник п/я чуть улыбнулся:
– Приезжает к нам ревизор из Москвы и осторожненько спрашивает: «Скажите, как понять то, что в графе расходов у вас значится Лев?» А я ему в духе суровой государственности: «Это код особого военного заказа, и вникать вам в это не советую». Он сразу ручонками замахал, испугался, бедный. Вот вам и весь секрет зоопарка. А теперь, только честно: зачем так срочно нужны эти двести пятьдесят тысяч наручников?
Ответа у Пальчикова не было.
Он возвращался в Москву ночным поездом, ворочался на верхней полке и думал об этих наручниках. Он видел наручники много раз, и были случаи, когда их защелкивал сам. Но двести пятьдесят тысяч – это была цифра, связанная с чем-то во много раз большим, чем стадион в Сантьяго при пиночетовском перевороте.
Еще Пальчиков думал об Алевтине, о том, как она столько лет хочет детей, а у нее выкидыши один за другим, о том, как правильно, что они взяли пятилетнюю девочку Настеньку, чью одинокую мать, уборщицу зоопарка, разорвал белый медведь, сходя с ума от боли, когда какой-то подлец кинул ему пирожное, внутри которого были иголки. Теперь и он, и Алевтина вместе отвечают за девочку, и не вместе им быть никак нельзя. И вдруг, почти уже засыпая, он до рези в глазах отчетливо увидел наручники, с клацаньем сомкнувшиеся на маленьких, несмотря на ее басистый голос, руках Алевтины, где у нее, как обычно, с золотыми веснушками были перепутаны фиолетовые чернильные пятнышки.
У Алевтины почему-то всегда текли авторучки.
2. Исповедь перед путчем
Всю ту августовскую ночь мой пес Бим выл на переделкинской даче, терзая зубами штакетник и пытаясь проломиться грудью и мордой сквозь забор. Он выл не от каких-либо политических предчувствий, а оттого, что ему смертельно хотелось туда, за забор, где по нему страдала такая же косматая и большущая, как он, его любимая.
Они были собаками одной породы, родственной сенбернарам, – московские сторожевые, но трагедия состояла в том, что у бедного Бима не было документа, удостоверяющего его породистость, а хозяева его любимой не хотели тратить ее страсть на то, чтобы появились щенки от беспаспортного и поэтому сомнительного, по законам собачьей бюрократии, отца.
Когда я вышел во двор, чтобы успокоить Бима, он уже настолько изнемог от борьбы с забором, стоящим поперек его желания, что лежал в траве под яблоней и терся носом, наверно, горячим, о нос любимой, просунутый сквозь щель в заборе, и они оба уже не выли, а жалобно скулили. Собаки плакали слезами, большими, как августовский крыжовник.
Луна была щедрая, и в ее холодном разливистом свете поблескивали зеленые лампочки редких в том году яблок, янтарные бусы облепихи, агатовые ожерелья черной смородины, влюбленные глаза собак, полные слез, и роса на стеблях травы, как маленькие глаза земли. Алые ягоды огней на крыльях пролетающих над Переделкином самолетов казались тоже частью природы.
Бим был так опечален, что совсем затих, и даже ночная бабочка не испугалась сесть на его мохнатый, взмокший от страсти загривок и была похожа на белый, трепещущий лепестками цветок, переброшенный ему сквозь забор его косматой любимой, – в награду за не вознагражденную любовью верность.
Я вернулся в дом, где мой младшенький – годовалый Митя – смирнехонько спал, похожий на черепашонка, а мой старшенький – двухлетний Женя – даже с закрытыми глазами ворочался с боку на бок, мотал головой, скидывал с себя одеяло, всячески буйствовал, как будто унаследовал от отца вместе с именем полную невозможность спокойно усидеть, улежать на одном месте.
– Полосатый придет, полосатый… – бормотал он во сне, подразумевая под этим словом все тигриное, страшное, неожиданное, кусачее.
– Не придет никакой полосатый, не бойся. Папа с тобой… – прошептал я, закрывая его одеялом, и он успокоился. Я был единственным, кого он слушался.
Моя жена Маша спала, и только голубые жилочки под прозрачной кожей ее северного лица не спали, пульсировали, трепетали, будто крошечные ручейки под тончайшим первым льдом, и у меня перехватило дыхание от любви, как тогда, когда мы остались с ней наедине пять лет тому назад в карельской избушке на курьих ножках, и белая ночь заливала трепещущим сиянием комнату, и сама Маша была похожа на белую ночь с озерами глаз, и я боялся ее поцеловать, словно мои поцелуи могли разрушить ее, как видение, сотканное из тумана. Встретившись с Машей и еще совсем не зная ее, я вдруг рассказал ей всю мою жизнь, переломанную мной настолько, что меня самого почти не осталось.
Я рассказал тогда Маше три моих любви.
Первая из них случилась, когда я был совсем молод и любил ту, которая была еще больше, чем я, молода.
В ее жилах скакала необъезженная татарская кровь и величаво всплескивала итальянская, как медленная вода венецианских каналов, качающая на себе золотые решетчатые окна постепенно погружающихся, словно Атлантида, аристократических палаццо.
С татарской стороны она была, безусловно, наделена ханской кровью, ибо принимала ухаживания повально в нее влюблявшихся поклонников как нечто само собой разумеющееся, словно бахчисарайская красавица в прозрачных шальварах, овеваемая почтительными опахалами. У нее были раскосые глаза сиамской кошки, снисходительно позволяющей себя гладить, но не допускающей посторонних в свои мысли, скрытые под мягкой, но непроницаемой шерстью, и голос соловья, который издавал колоратурное журчание изнутри нее.