Страница 15 из 16
– Что ты, родимый! Когда это еще рассветет? А он что ж, так и будет чурочкой лежать?
Деревню я уже знаю и по указанному адресу иду за отпевалкой. Деревня спит, а слух уже по ней прошел. Уже соседи увидели, что у Яковлевны свет в доме горит, что молоток стучал, и они все знают, что в этом доме вот-вот горе объявиться должно. Наверно, объявилось. Отпевалка собралась быстро.
Чуть забрезжил рассвет и в дом потянулись старики да старушки. Старушек больше. Я в дом не вхожу, но знаю, что в доме творится какое-то таинство, покойного обмывают, курят травы пахучие, жгут свечи, и потихоньку молитвенно поют. Лицо у скорби везде одинаково.
День проходит в суматохе. Только суматоха эта упорядоченная. Пришел сосед и зарубил трех гусей, я чищу картошку, бегаю в сельсовет, ношу из колодца воду. Я живу здесь уже почти месяц, я уже свой и сидеть, сложа руки, мне никак нельзя. Успокаиваемся только к вечеру, когда ясно, что к похоронам всё готово. Хоронить надо завтра. Август. Жарко.
Ночь душная и звездная-звездная. Мне не спится совсем, во мне всё возбуждено и я выхожу на подворье. Небо высокое и светлое. Млечный путь так обозначен, что невольно думается, будто это давно когда-то звезды из огромного ведра широченной струей выплеснули. По всему небу струя прошлась, от края до края, как зерно по подворью, клюйте, мол, птицы небесные. Они и клюют. То там сгорит звездочка, то там. Листва на тополях-осинах молчит, около дверей дома белеет крест и крышка гроба, в окне комнаты неяркий свет. Я долго стою, долго курю и, наконец, решаюсь войти в дом.
По местным приметам в ночь около покойного помимо родных должны быть обязательно и чужие люди, и если чужих не будет, то это нехорошо. Я чужой. Вхожу и осторожно присаживаюсь на свободное с краю место. На меня никто не обращает внимание, ко мне в деревне уже привыкли, я свой. Покойный укрыт саваном. У изголовья с одной стороны сидит вся в черном хозяйка. Она осунулась и потемнела. На столике, покрытом белым покрывалом, на блюдце лежит хлеб, стоит стопка с водой, рядом с блюдцем в стакане, наполовину заполненным рисом, горит свечка. Около хозяйки сидит дочь, она приехала на попутке из соседней деревни под самый вечер – пока слух дошел, пока собиралась, пока машину на трассе ловила, пока… пока… Но, слава богу, успела до заката, еще чего и помогла. По другую сторону от усопшего, по всей лавке, что вдоль стены поставлена, сидят старушки и бабы. Они негромко переговариваются. У стола, в молитвенном углу, где икона повешена, как раз против нее, стоит отпевалка. Перед отпевалкой лежит раскрытый псалтырь. Псалтырь толстый, разбухший и зачитан до темных пятен. Пахнет ладаном, свечой и духотой. Проходит времени немного, отпевалка перекладывает страницу в книге, крестится и начинает чистым голосом петь. Разговоры стихают. Пламя свечи колеблется, по горнице плавают легкие тени. Плечи хозяйки вздрагивают, она плачет. Беззвучно. Дочь уткнула лицо в концы темного платка, повязанного на ее голове, и сидит сгорбившись. Она не плачет. С лавки поднимаются старушки и начинают негромко, порой и не в лад, подпевать. Скоро их голоса слабеют, отпевалка остается одна, недолго поет и умолкает. После этого она нараспев произносит несколько раз «Господи, помилуй», говорит «аминь» и еще раз крестится. Вслед за ней крестятся старушки и рассаживаются на лавке. Наступает тишина, становится как-то легче всем, хозяйка уже не плачет и дочь плечи расправила.
На крыльце дома кто-то негромко бранит темноту и в горницу входит еще один посетитель. Женщине пришедшей на вид лет чуть-чуть за пятьдесят будет. Лицо ее некрасиво, губы толстые и немного вывернуты наружу. Она молча осматривает присутствующих, прислоняется к дверному косяку и, сложив руки на груди, громко спрашивает:
– Ну как покойничек, лежит? Не встал?..
Среди молитвенной тишины, среди скорби, мне эти слова кажутся такими грубыми, что я чувствую, как у меня начинает гореть лицо.
– Нет, Нюра, не встал, лежит сердешный, – хозяйка наклоняется к покойному и приоткрывает саван.
– Ну, стало быть, и не встанет.
Некрасивая Нюра проходит глубже в горницу и садится рядом со старухами. На их лицах ни тени возмущения, ни беспокойства, и я по их поведению, по ответу хозяйки понимаю, что некрасивая Нюра ведет себя нормально, что это она совсем не грубит, что просто вот она такая, с таким своим поведением и таким своим отношением ко всему. Иначе она, очевидно, не может. И – что? А то, что в горнице стало вдруг свежее, лицо у хозяйки посветлело, старушки зашевелились, шепотаться перестали. Я смотрю на Нюру – да никакая она некрасивая, нормальная баба, и губы ничего, толстоваты – так они такие у каждой седьмой русской бабы. Бабы с такими губами многим мужикам нравятся. Я смотрю на Нюру и думаю: вот сейчас она заговорит.
И, действительно, она начинает говорить.
– А я, девки, вот вам чо расскажу, – Нюра усаживается плотней и на отпевалку смотрит, как никак, а та здесь главная и Нюру знает хорошо, и если знак запретный Нюре показан не будет, то можно, значит, говорить. Все в порядке и Нюра продолжает, но обращается уже к отпевалке конкретно, то есть, всю свою сказку ей направляет.
– Ты, ведь, Поля, помнишь как Диму Хромого хоронили? Не помнишь? Да рыжий такой, ноздрятый, с губой, кобылой порванной. Не помнишь? Это третьего года было, в Сливянке, там, за Красным Яром. Умер Дима как раз в самую петровку. Жара была тоже, как и сейчас. Я там у сеструхи была, у Наськи. Ну и осталась на ночь с покойником попрощаться. Лежит он вот также, – Нюра кивает на покойного, – белым укрытый. А в избе душно, ночь-то теплая, вот бабы возьми и раствори окошко…
Все невольно смотрят на окно, а Нюра продолжает:
– Ну и лежит Дима, значит, и лежит. А мы попоем, попоем да и поговорим о своем о чем-нибудь. Ночь коротаем, она ведь рядом с покойником длинная. Дима лежит, а белое с него до самого пола свешивается. Ну и ничего. А соседский парень, Гусачихи сын, с гулянок шел. Окошко открытое увидел, про покойника не мог не знать, сосед никак, и решил, окаянный, шутку пошутить. Нашел где-то длинную проволоку, и аккуратно, пока мы пением занимались, через окошко под лежак ее и просунул, под простыню, значит. Ага… Мы поем, а он, гад, проволокой своей и начал белое потихоньку шевелить. Я поначалу не видела, а чую, меня баба Луконя толкает локтем, мол, гля-гля, чо деется-то. Я, девки, как это увидела, так и сомлела. И все увидели. Простыню видим, а проволоку темненькую не видим, уставились на простыню, а она мелко-мелко так дрожит. Мелко-мелко, а потом всё сильней и сильней, а у меня уже и ноги отымаются. И вдруг простыня как подымется, прямо дыбом над Митей стала, мы все с криком и поперли из избы. В сенях темно, мы попадали, орем. На улице только и очухались… Удумал же, варначина…
В хате все смеются. Негромко. Улыбается отпевалка, хозяйка тоже.
Я потихоньку выхожу на крыльцо. На востоке начинает светлеть, уже петухи по краям деревни и в центре голоса подавать стали. Из дома опять доносится пение отпевалки. Мне скоро уезжать. За мной приедет машина. Когда приедет, не знаю. Похороны должны состояться до обеда, машина для похорон уже заказана, кладбище здесь рядом, могила отрыта и если мой транспорт задержится, то я еще и горсть земли кинуть на гроб успею, и во славу Божью перекрещусь по этому случаю, и, конечно, из стопки пригублю. На поминках стопка, это, считай, дело, если и не обязательное, то желательное.
Я иду в пристройку и начинаю паковать вещи, благо их чуть.
Два Ивана
Иван Игнатьевич и Иван Васильевич – друзья. Друзья они еще с молоду, еще старинные, дореволюционные. Война фашистская потрепала их хорошо, но не шибко. Их потрепала, а дружбу нет, не тронула. Все сделала честно, каждому выделила по пуле, по простой. Разрывные в те дни в других краях летали. Одному из друзей пуля локоть попортила, а вот Ивану Васильевичу пуля легкое пробила и еще чего-то там задела, так что он задыхаться начинал, когда спешил при ходьбе. Приспособились они к бедам своим как-то не сразу, а потихоньку. Потихоньку с ними и свыклись. Один со своим больным локтем контакт установил, другой – с дырявым легким.