Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 16

Бабке Гане бластилось, что голову Нехристю она-таки отрубила, а вот куда всё исчезло – и голова и тулово было непонятно. В то же время ей виделось, что Нехристь весь вместе, клубясь рыжим пламенем, изчез в картофельной ботве. Пришел из картошки, в картошку и канул. Партизан! И все-таки… Что же случилось?

А ничего особенного не случилось. Нехристь же! Сатанинскую кличку за просто так не дают. Понял котяра, что это расплата пришла и в последний момент ушел из-под удара. Уйти-то ушел, но пару правых крайних когтей с правой лапы оставил под топором. Отсекла ему бабка Ганя два коготка, потому и взвизгнул Нехристь не кошачьим голосом. Больно басурману было. Еще бы! Такие боевые когти. Притом – два!

У бабки Гани уже и злость прошла, уже и жалко кота стало. Она топор из плахи вынула, коготки с подушечками и желтой шерсткой на ладонь положила, подумала, подумала и выбрасывать их не стала, а пристроила на блюдечко, которое и поставила на полочке в сарае. Зачем? Может, на память. Пусть лежат, а вдруг Нехристь еще и вернется. Нехристь же… Узнает, что о нем печалятся, коготки его хранят, и вернется.

Но кот не вернулся. Ни к вечеру, ни под утро, ни через неделю. Долго еще бабка Ганя с надеждой поглядывала на огород, не мелькнет ли в зеленой картофельной ботве кто-нибудь рыжего окраса. Но нет, Нехристь исчез вообще. Его не видели ни в Сосновке, ни на ближних отделениях. Словно в воздухе растворился. Превратился в желтое пламя, вспыхнул и растаял, как будто и не было.

Уже потом, через время, когда бабку Ганю спрашивали соседи, куда, мол, крысодав подевался, то бабка Ганя поджимала губы, смотрела собеседнику в глаза и с достоинством говорила:

– Украли Нехристя. Ездиют тут на машинах всякие, а кот не дикой был и видный. Прознали, наверно, что он крыс легко побеждает, вот и украли.

Ну и ладно. Украли, так украли… Плохое не воруют.

Однажды ночью

Этот отпуск я провожу в деревне. Всё здесь хорошо, всё здесь незнакомо – и люди, и дома, и лес. Хозяйка, у которой квартиру-юсь, женщина пожилая, лет семидесяти, но живая, всегда в хлопотах домашних. То по воду до колодца спешит, то в огороде полется, то живности жрачку готовит: свинье сечку, уткам-курам картошку вареную мятую с отрубями да зерном пшеничным перемешанную. Кошкам молока, собакам суп какой, а тут еще голуби с крыши свалятся, им тоже чего-то надо, зернышко какое, семечко подсолнечное. Голуби пришлые, залетели на чердак через стекло битое, что на фронтоне, гнездо на чердаке, в самом углу, устроили, разворковались и с тем прижились. Кошки на чердак не ходили, хоть лестница туда и вела, но люк на чердак был всегда закрыт. Там, на чердаке, сети хозяйские хранились, капканы, дробь в мешочках, гильзы латунные, то есть, всё, что по делам ружейным да охотничьим использовалось, но сырости не боялось. Хозяин дома был добытчик. Битый войной, в труде сельском себя не нашедший, добывал семье на жизнь сетями, капканами да ружьем. Во время моего приезда он уже болел. Болел сильно, болел болезнью нехорошей, той самой, о какой в домах если и говорят, то шепотом, одними губами. Лежал он в горнице на старинной деревянной кровати с филенчатыми спинками, с деревянными шарами по углам, весь в чистоте и аккуратности. Иногда он разговаривал, но крайне мало. Когда Агафья Яковлевна (так звали хозяйку) меня ему представила и он узнал чей я родом буду и кто меня сюда на постой рекомендовал, улыбнулся:

– Знаю Бобрыша, знаю… Жив, Пашка, значит? Хороший мужик…





Потом еще раз я с ним разговаривал. Говорил он тихо, лампадно, говорил о смерти.

– Умереть не страшно, – говорил. – Пожил свое, дай бог другому. Страшно другое. Вот как засунут меня в яму, да сверху глиной метра с два придавят… Как я эту тежесть перемогу?

Что я мог ответить на такой сакральный вопрос? Ничего. И я пытался успокоить хозяина, что, мол, всё еще образуется, болезнь, мол, отступит и он еще поправится. Врал, короче. Но он всё знал, он улыбался и даже как-то весело говорил:

– У меня не рак. У меня другая болезнь. Рак был у Андрея Щербакова. Вот это рак так рак! Андрюха от боли своей всю улицу с ума сводил, а у меня не болит. Значит, не рак, а вот что – никто не знает… Но я скоро уже уйду. Чую… Человек, он как и животина, гибель свою, если она не случайная, а по сроку подошла, заранее знает. Вот ты еще и не уедешь, а я уже умру…

Такие разговоры хоть и коротенькие меня из колеи выбивали надолго. Характер у меня такой. Увижу удавленника – петлю себе примеряю; увижу утопленника – по дну речному ползать начинаю; увижу стреляного – так под сердцем не только пулю, целый патрон с гильзой латунной чувствую. Так что я хозяина избегал, как бы. Он ведь не о жизни думы думает, а мне для моей, по-особому организованной, души смерть пока ни к чему. Наслушаюсь, надумаюсь, навоображась да еще и сам загнусь…

Живу я не в хозяйском доме, мне выделена пристройка. Хорошая такая пристройка, емкая. Из бревен рубленная когда-то под баню, она баней не стала и кухней летней не стала, и свинарником не стала, а стала чем-то вроде завозни. Здесь и хомут от бывшей гнедухи, здесь и литовка, и бочки из-под соления, а через дверь комната не большая, но отдельная и с кроватью, и с окном, и с лампочкой электрической. Кой-какую утварь Агафья Яковлевна с моей помощью убрала, полы намыла, коврики самотканные постелила, кровать огладила, ведро с водой и ковшиком, в ведре плавающим, чтобы пить было, в углу на табуретке приладила и заслонкой, в смысле крышкой деревянной, снабдила. Живи, квартирант! Я и живу.

Почти каждое утро я хожу на рыбалку. Рыбалки здесь славные, не в смысле крупные, а в смысле уловистые. Окуньки, чебачки, пис-карики. Иногда подъязок приблудится. Утречко проведу – полведерка наловлю, хватает всем – и нам, и кошкам, и соседям. Рыбка очень вкусная, потому как речка ничем не загажена. Течет с гор и течет, и ни из каких труб помойных в нее ничего не сливается. Точь в точь как до Потопа. Кто в ту пору допотопную жил, тот знает. А по вечерам, когда природа просто отдыхает, когда и на осинах лист не лопочет, а благодать вселенская стоймя стоит от земли до самого космоса, как свечка в церкви, когда над ней и пламя не колышется, мы с хозяйкой беседы ведем. Она всё понимает, смерть мужнину сердцем чует, но говорить об этом не хочет, да и что об этом говорить. Здесь, что ни слово, то и слеза. Где ж их слез этих наберешься? О планах своих она ничего не говорила, но иногда в разговоре проскакивало, что доживать она здесь не будет. К младшему сыну, похоже, голову свою склонит, от него, вроде как, тепла больше идет, да и последний он, самая кровиночка. Но это ж так планируется, а ведь как бывает, планы плануются, а кто-то сверху что ли, глядит на это глядит, а потом в одночасье возьмет и всё порушит. Иногда, когда хозяйка по делам свои занята, я беру литовку, легонькую семерочку, и иду за огороды, в низину, где траву для хозяской коровы без особого нажима и подкашиваю. Я родом из таких же краев, в смысле сельских, и мне минут двадцать-тридцать покосить за милую душу, тем более, что литовочка очень ловкая, шустрая да скользкая. Как щучка…

Мне оставалось до отъезда один день, когда утром я проснулся от голоса, доносившегося из хозяйского дома. Причитала хозяйка. Я всё понял, но было еще темно и деревня спала. Тем не менее, надо было что-то делать, как то обозначится. Я совершенно не знаю как себя вести, только знаю, что дело это деликатное, тонкое, особенно в деревне. Свои привычки, свои законы. Всё вроде так, а чуть-чуть да и не так. Хозяйка, видя, что я уже на ногах, подсказывает, что делать надо. Перво наперво из крепких досок сколачиваю лежак по росту и располагаю его в горнице на двух табуретках. Хозяйка покрывает доски белым, куда мы с ней и укладываем покойное тело. Хозяин легкий. Выболел. Потом Агафья Яковлевна зажигает свечу и ставит ее в изголовье на блюдце, и говорит, что в дом надо привести отпевалку. Я понимаю об чем речь и робко пытаюсь возразить:

– Рано же еще, пусть рассветет немного.