Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 57



— Матушка, прости меня, окаянного… — задохнувшись во вдруг поднявшемся рыдании, проговорил Шураль. — Прости ради Христа… И не затем о прощении прошу я, чтобы ты никому не говорила о грехе моем, — нет, вяжите меня, везите в острог, я пострадать хочу… Ну, только ты первая сними с меня грех кровавый…

Судорожно сжав сухие руки, схимница свинцовыми глазами, из которых падали на черную мантию крупные слезы, долго смотрела на икону Богоматери над папертью — семь мечей было воткнуто в сердце ее… — и, наконец, обернулась к Шуралю и низким, прерывающимся голосом тихо проговорила:

— Бог простит… А я… я… тебя прощаю…

Рыданья снова бурно подняли грудь Шураля и он ударил головой в ноги Льву Аполлоновичу.

— Ваше высокородие… ради Христа…

— Встань! — повелительно сказал Лев Аполлонович, весь бледный, чувствуя себя во власти какой-то огромной силы. — Встань!

И, когда Шураль, повинуясь, звеня веригами, поднялся, Лев Аполлонович, твердо глядя ему сияющими глазами в глаза, проговорил:

— Не только я прощаю тебя в грехе твоем, но… сам прошу у тебя… у всех… прощения…

И он твердо протянул своему бывшему матросу руку.

Тот быстро спрятал руки за спину.

— Не смею, ваше высокородие… — с дрожащей челюстью едва выговорил он.

— Я прошу о прощении! — новым, высоким, странно звенящим голосом крикнул, не опуская руки, Лев Аполлонович. — Понял? Как же ты… можешь?

Шураль несмело, плача, протянул корявую, натруженную руку Льву Аполлоновичу и тот, восторженно испуганный каким-то ярким светом, вдруг залившим всю его душу, притянул его к себе и крепко обнял, и отвернулся, и судорожно всхлипнул… И странно: что-то теплое и светлое пробежало по затаившейся толпе богомольцев. Лица людей согрелись, просветлели, очеловечились… Шураль хотел-было так, как он обдумал это еще в землянке, сказать, чтобы его вязали и отправили, куда следует, но он вдруг с несомненностью почувствовал, что сказать теперь этого нельзя. И он нерешительно спросил:

— Как же прикажете мне… поступить теперь?

— Поступай так, как ты сам находишь лучше… — отвечал старый моряк. — Тебе виднее…

— Мать Афросинья… — тихонько позвал Шураль скорбно задумавшуюся схимницу.

— Что? А, да… — очнулась она. — И я скажу: поступай так, как велит тебе совесть…

Шураль, потупившись, задумался.

— Так я пойду, заявлюсь… — вдруг решительно тряхнул он головой и лицо его неудержимо просияло.

Шураль снова земно поклонился сперва им обоим, а потом потрясенной толпе и, не подымая глаз, точно боясь расплескать что, поднялся.

— Не надо ли тебе денег на дорогу? — справившись с собой, проговорил тихо Лев Аполлонович.

— Нет, покорно благодарю, ваше высокородие… — дрогнул голосом Шураль. — Ничего не надобно… Так лутче… Бог там сам укажет место всему… По крайности, душе спокой я нашел…

Шураль еще раз низко поклонился на все четыре стороны и мягким спорым шагом направился по дороге в город.

Народ точно проснулся и возбужденно и радостно загалдел. Некоторые отошли от толпы в сторону, думали что-то, молчали и глаза их напряженно сияли…

— Здравствуйте, барин! — поклонился Льву Аполлоновичу белобрысый парень. — Меня Марья Стегневна к вам было послала, — вот как хорошо потрапилось, что я вас здеся встретил…



— А-а… — ласково отвечал Лев Аполлонович, признав Митюху, работника Бронзовых. — В чем дело?

— Так что хозяин наш Петр Иваныч приказал вам долго жить…

— Как?! — встрепенулся Лев Аполлонович. — Когда?!

— В ночь. Ударом… С вечера такой веселый был, чай с Марьей Стегневной пил, все, как следоваит, а в ночь и преставился… — сказал Митюха. — Сичас я на полустанок гонял, телеграм Лексею Петровичу подал, а оттедова сюда вот хозяйка велела заехать насчет псалтыря, а потом к вам наказывала побывать, чтобы на панифидку вас звать…

— Конечно, конечно… Кланяйся Марье Стегнеевне и скажи, что буду…

Он простился с Митюхой и, взволнованный вестью о смерти Петра Ивановича, сел в свою старенькую коляску и спустился к перевозу.

Мать Софья Премудрая переправила Льва Аполлоновича на тот берег и, получив от него двугривенный, все низко кланялась ему и благодарила. А он, снова сев в коляску, все повторял себе слова Шураля: Бог сам свое место всему укажет… Да, да… — подумал он радостно. — Весь секрет в том, чтобы ни о чем не заботиться, а только свое дело исполнять… А в чем мое дело, теперь я знаю наверное: в жалости, в сострадании, в любви, в милосердии…

И снова все его существо залил радостный и пугающий свет и он должен был собрать все свои силы, чтобы не заплакать от умиления. И всегда торжественное известие о смерти — в котором всегда кроется напоминание о смерти своей, — придавало и этому свету, и этому умилению углубленное и торжественное значение.

«Как все сразу стало ясно, просто и легко!» — думал он. — Вот он сейчас приедет домой и позовет их обоих, и скажет им мягко и ласково, что он им и не судья и не враг и что они могут поступать, как находят лучше… И в голове его сами собой складывались эти новые, мягкие, ласкающие слова и из взволнованной души все просились горячие слезы безграничной радости. Как все просто, как хорошо, как легко — только свести к нулю себя! И нет, второй раз так, как поступил он тогда на «Пантере», он уже не поступит и крейсера не взорвет! Не дисциплина, не порядок, не честь, не слава, не государство, — сострадание, вот в чем суть жизни! Со-страдание — повторил он вполголоса внимательно, — страдание с кем-нибудь вместе… Какое прекрасное и какое неверное слово! Как только является со-страдание, так разом превращается оно в этот ослепляющий свет радости…

Коляска остановилась у крыльца. Горбунья Варвара, степенно уложив ручки на животике и как-то особенно значительно поджимая высохшие губы, тихо доложила:

— А барыня уехадчи в город, барин…

— Когда? — не понял сразу Лев Аполлонович. — Зачем?

— Сичас же вслед за вами уехали… — пояснила Варвара. — Иван, сторож, тарантас им запрег… Говорили, что дня на три, на четыре в город…

Лев Аполлонович прошел в кабинет и сразу на темно-зеленом сукне стола увидал белый квадратик конверта. Письмо было от жены. Он разорвал душистый конверт, вынул бумагу и прочел:

«Лев Аполлонович, я больше не могу жить с вами. Я уезжаю совсем, Не ищите меня — это бесполезно и ни к чему не поведет. Благодарю вас за все доброе, что вы для меня сделали. Но — прощайте навсегда…

Ксения».

Над головой у себя Лев Аполлонович слышал быстрые, взволнованные, из угла в угол, шаги Андрее. Лев Аполлоновича тотчас же тихо поднялся к нему. При виде его Андрей очень смутился, но тотчас же справился с собой и подошел к нему решительными шагами.

— Папа… — тепло дрогнул его голос. — Я знаю… ты знаешь все… И я не знаю: виноват я пред тобой или нет? В том, что чувство это овладело мной, я не виноват… ведь это зависит не от нас… Но я боролся и я… я… не… перешагнул черты… И Ксения Федоровна уехала совсем — вот ее прощальное письмо ко мне…

— Андрей, я верю тебе, голубчик, и так… — отстраняя письмо, ласково и печально сказал Лев Аполлонович. — Не надо…

— А я прошу тебя, прочти…

— Если ты хочешь… — сказал Лев Аполлонович и прочел:

«Прощай, я уезжаю… И не ищите меня: это совершенно бесполезно. Мне отвратительна деревня, мне противны эти все книги твои, — хочу не читать про жизнь, а жить, и жить всеми силами души и тела. Пусть он благородный человек, но я не хочу — не хочу, не хочу, не хочу! — сгорать на костре даже самого благородного человека на свете. То, что я пишу тебе, может быть, бестолково, но — все равно! Всякие слова опротивели мне. Я больше не могу. И пожалуйста, не воображай, что я еду топиться: нет, жить, жить, жить буду я… Прощай и — раз навсегда! Все кончено. — Ксения.».

Он опустил письмо и ласково и печально посмотрел на Андрее. И вдруг лицо Андрее задергалось и он, закрыв его руками, заплакал.

— Но, Андрюша… — испытывая странную слабость и чувствуя опять в себе этот разгорающийся свет, сказал Лев Аполлонович. — Я не стану вам на дороге… Вы оба совершенно свободны…