Страница 46 из 57
Прозвонили уже «к достойне», когда Лев Аполлонович вошел в церковь. Служба сразу захватила его встревоженную последними событиями душу и тишина, полная бездонной грусти, спустилась на нее. И Лев Аполлонович начал молиться тепло и проникновенно…
Он и не заметил, как кончилась обедня. Богомольцы, шаркая ногами и сдержанно покашливая, двинулись к выходу. «К Тебе прибегааааем…» торопился с молебном в глубине церкви уставший хор. На паперти нищие жалобно просили о подаянии… Лев Аполлонович нагнал схимницу:
— Вы изволили выразить желание видеть меня, мать Евфросиния? — почтительно осведомился он.
— Я? — удивленно уронила схимница, подняв на него свои скорбные, тяжелые глаза. — Нет…
— Но… — удивился Лев Аполлонович.
Он с удивлением огляделся: народ, вышедший из церкви, не расходился, а становился широким кругом неподалеку от лестницы храма. А запоздавших богомольцев, которые, крестясь, выходили из церкви, Шураль, перевозчик, в новых лапотках, с ореховым подожком и с холщовой сумочкой за плечами, совсем как странник, останавливал:
— Не уходите, православные, сделайте милость… Обождите маленько… Дело до вас всех тут есть… Постойте маленько…
И все, удивленные и этой просьбой, и тем, что он заговорил, становились в круг и, ничего не понимая, недоумевающе переглядывались. Наконец, Шураль, быстро оглядев всех, истово перекрестился и, весь бронзовый, точно опаленный, с ярко сияющими глазами и крепко сжатыми челюстями, решительно шагнул навстречу Льву Аполлоновичу:
— Честь имею явиться, ваше высокородие: бывший матрос с крейцера «Пантера» Юфим Омельченко… — вытянувшись, обратился он к Льву Аполлоновичу и было слышно, как звякнули его вериги. — Имею сделать вашему высокородию важное донесение…
Пораженный, Лев Аполлонович вгляделся в бородатое, бронзовое, исхудалое, какое-то точно иконописное лицо и сквозь эти опаленные, обострившиеся черты проступило что-то смутное, давно забытое: то молодое, наивное, полное жизни лицо, которое он еще недавно видел во сне.
— Говори… — сказал Лев Аполлонович, чувствуя, что и его охватывает волнение.
Богомольцы, вытягивая шеи, беспорядочно надвинулись ближе. И было что-то неприятное в этих жадно ожидающих глазах их, в этом стадном, тупом любопытстве…
— Признаете ли вы меня, ваше высокородие? — спросил Шураль тихо. — Я ведь недолго под вашим начальством на крейцере служил, ваше высокородие… И трех месяцев не выслужил и ушел в бега…
— Почему? — строго спросил Лев Аполлонович, в котором вдруг проснулся былой командир «Пантеры».
— Дюже тяжко на судне было, ваше высокородие, уж вы извините… — отвечал Шураль. — Я человек степной, вольный, а крейцер-то был для нас все одно, что клетка для птицы… Ведь, живые люди все, ваше высокородие, а на службе, извините, не только лишнего не скажи, а и не подумай… Только одно и знали, что «так точно»… И бывало, идете вы по крейцеру-то, — уж извините, ваше высокородие, — так у всей тысячи человек ноги трясутся: пронеси только, Господи… Ну, другие, которые посмирнее, терпели, а я ушел…
— Постой… — остановил его Лев Аполлонович. — Ты скажи мне прежде всего, для чего тебе нужно было вызывать меня сюда? И для чего собрал ты тут народ?
— Об этом речь впереди, ваше высокородие… — отвечал почтительно Шураль. — Дозвольте все по порядку… Я понимал, ваше высокородие, что вся эта строгость для пользы дела… я видел, ведь, что и себя вы не жалеете нисколько, — не то, что иные протчие командеры… И здесь вот, кого ни спроси, все в один голос скажут: строг угорский барин, но справедлив и милостив… Да… Я это очень понимал, ваше высокородие, а все таки вытерпеть не мог, потому сызмальства я к степи, к своей воле привык. Ну, как убег я, показаться домой мне было уж нельзя и я забосячил — вместе с голотой этой всякой беспашпортной: их тысячи, ведь милиёны, по Расее шатаются, где день, где два, сегодня сыт, а завтра голоден… И озлобился я, ваше высокородие: потому такие же ведь люди, а житье им горе-горькое… Оно, правда, многие от себя страдают — больше все через пьянство, — ну, я так полагаю, что ко всякому человеку жалость иметь надобно, ваше высокородие… И вот болтался я раз в Сухуме городе, от небилизации против японцев прятался и вдруг вижу, в бухте «Пантера» якорь бросила. А вечером как-то с матросами я повстречался и рассказывали мне они, что был у их на борту бунт большой и что военный суд расстрелял восемь человек. И были все матросы как бы вне себя. И загорелся я, ваше высокородие, так что хошь на нож… Ваше высокородие, дело прошлое, но вот, как перед Истинным — он широко перекрестился на церковь и вериги его звякнули, как кандалы, — вы, человек справедливый, в том деле поставили себя неправильно. Ваше высокородие! — стукнул он себя кулаком в грудь и опять звякнули его вериги, — на убой гнали нас тогда тысячами и не знамо за что, и не по совести вели войну правители наши, и народ возроптал по закону, по Божьему. Ведь, и мы живые люди, ваше высокородие, ведь, и нам больно бывает… И вы, человек справедливый, заместо того, чтобы поддержать народ в правде его, вы восемь человек расстрелять приказали!.. И загорелся я… И сговорились мы с матросами, чтобы сосчитаться с вами за кровь народную, невинно пролитую, и когда ваш сын с патрулем шел два дня спустя за городом, я… я… из колючки… я убил его… — едва выговорил он и, чуть звякнув веригами, поднял руку просительно и быстро добавил: — Подождите, ваше высокородие: я кончу, тогда вы и прикажете связать меня… и отправить… Дайте только докончить: я не сбегу… я сам же пришел к вам, чтобы повиниться… Да… Ударился я на Волгу… А там тоже народ крепко зашумел: потому и теснота там в земле большая — все помещики под себя забрали, — и всех война с японцами прямо на дыбы подняла: тысячи народику положили, а кроме страмоты на весь свет ничего не получилось… И попал я как-то по заходу в одно село большое, Хороброво прозывается…
Мать Евфросиния вздрогнула, выпрямилась и остановила глаза на Шурале.
— Да… И как раз и там народ взбунтовался… — продолжал Шураль. — И я стал с народом за одно… И прослышали мы, что на село к нам казачишки эти посланы — здорово они в ту пору над народом озорничали, разбойники… Ну, и порешили мы всем миром посчитаться с ними. И вот, как стемнело, разбились мы на две партии: одна должна была усадьбу княжескую громить идти, а другая собрала со всего села бороны железные и зубьями вверх стала выстилать ими улицу, к въезду, откуда казаки скакать должны были… Ну, как дали нам знать огнем из степи дозорные наши, что казаки близко, идут, ударили мы на селе в набат и зажгли усадьбу княжескую. Казаки — а ночь была темная, хошь в глаз коли, — во весь апорт спасать усадьбу кинулись, налетели в темноте на бороны и, почитай, все перекалечились, а какие и душу Богу отдали тут же, на зубьях… А мы тем временем на усадьбе дело делали… — обращаясь уже больше к матери Евфросинии, в глубоком волнении продолжал Шураль. — На шум сперва выбежал князь и я… и я… тут же топором голову ему рассек… а другие завалили все двери и… зажгли… а под окнами с вилами и топорами стали… И слышали мы, как… кричали в доме… в огне… дети княжеские…
— Так это… был ты?… — задохнулась, вся белая, схимница.
— Я, матушка… Только погодите… — опять поднял он руку. — Я же сам пришел к вам… Да, и бросился народ… много тогда промежду нас пьяных было, и то надо сказать… — все ломать и жечь… овец тонкорунных в огонь табунами загоняли… жеребцам кровным глаза выкалывали… бугаев дорогих так, зря, порезали всех и побросали… И от села к селу и пошло, и пошло — пока не залили пожара кровушкой народной. Мне уйти удалось, ну… не на радость только: кровь пролитая, как ржа, ела душу мою и ни в чем не находил я себе спокою… И вот потянуло меня сюды… поближе к вам, кого так изобидел я… и жил вот я тут, в нищете… в трудах… и молился, но не нашел себе спокою ни в чем, пока, наконец того, не повелел мне Господь идти к вам и повиниться во всем…
И, звеня веригами, он рухнул на колени и поклонился схимнице до земли. Она едва на ногах держалась и была бела, как снег.