Страница 44 из 57
В три часа они вышли, чтобы до сумерек быть на месте, на «Красной Горке», неподалеку от «Журавлинаго Дола». Дорогой молчали: Сергей Иванович все упорно думал свое и только односложно и рассеянно отвечал на слова Гаврилы, и тот снова заскучал. Он показал Сергею Ивановичу «ямы», вырванную шерсть и кров на месте побоища быков и тихонько, говоря едва слышным шепотом, провел его с подветренной стороны на заранее намеченное место, а сам залег позади, поодаль, в густом ельнике, чтобы «вабить».
Багрово засветился сумрачный вечер. В небе клубились косматые тучи. И было в лесу так угрюмо, как будто умерли на земле все радости навсегда. И тишина, тишина стояла необыкновенная — только резко прокричит иногда красноголовая желна, затинькает нежно стайка синичек да быстро и беспокойно стучит свое неугомонное сердце…
И вот все замерло, и угасли над черными вершинами последние отсветы угрюмой, оранжевой зари и вдруг где-то, не то далеко, не то близко, раздался какой-то странный, глухо-ревущий, короткий звук, точно кашель громадного лешего. Сергей Иванович вздрогнул, приготовил свой короткий тяжелый штуцер… Опять все тихо — только глухо и тревожно бьется сердце… И опять такой же грубый, дикий звук раздался сзади Сергее Ивановича и он вздрогнул от странной жути, хотя и знал, что это манит Гаврила. И в третьем месте раздался рев, нетерпеливый, злой, вызывающий. Выждав некоторое время, Гаврила взревел снова в свою берестяную трубу и в чуткой тишине, там, за оврагом, послышался чуть слышный треск сухих сучьев: то, приняв вызов, шел он на смертный бой с врагом невидимым, но ненавистным…
— А вдруг все это обман? — ослепительно яркой ракетой взорвалась в мозгу Сергее Ивановича новая мысль. — Обман и это письмо ее — ведь, он же не знает ее почерка! Может быть, это совсем и не она писала… — и все это вмешательство старой схимницы, и это близкое будто бы пострижение, все?! Что, если она ждет только случая, чтобы дать ему знать о себе, вырваться хотя к старой сосне только, позвать на помощь?!
Снова сзади вызывающе заревел Гаврила. Треск ветвей был уже совсем недалеко, у самого края глухого оврага. Тишина точно вся напружинилась, затаилась точно вся лесная пустыня, но Сергей Иванович не слышал уже ничего: и лес, и могучий зверь, ослеплено идущий на смертный бой с предполагаемым соперником, и Гаврила, и тяжелый штуцер на коленях, все разом пропало. Новая яркая надежда опьянила его и заставила все забыть… Гаврила ухнул в сторону, тише, как бы уходя, но тот, слепо идущий во мраке на страдание, может быть, на смерть, уже не допускал отказа от боя, взревел яростно и, высоко подняв свою массивную с раскидистыми рогами, голову, прекрасную во всем своем безобразии, уверенно и красиво шел на врага — близко, совсем близко… Но Сергей Иванович не слышал уже ни сухого хруста сучьев под могучими ногами разъяренного зверя: как мог он позволить так одурачить себя?! Ведь, она, вероятно, измучилась вся, ожидая его помощи! Радость, спасенье, счастье, все, может быть, в его руках, а он пришел в отчаяние, опустил руки и столько времени упустил, ничего не предпринимая!.. Потрясенный, он нервно сунул руку в боковой карман, где всегда лежали наготове папиросы, и чиркнул огнивом. Момент тишины и вдруг по лесу точно вихрь понесся, с шумом удаляясь, а сзади раздался, полный бесконечного отчаяния, крик:
— Сергей Иваныч… да что же вы это? Да разве так можно?!
Он пришел в себя.
— Извини, брат… Я задумался… — неловко пробормотал он. — Я… пойду…
И, не дожидаясь ответа, он неверными шагами пошел в лес, к монастырю. Растерянный, огорченный, испуганный, Гаврила не посмел последовать за ним. А Сергей Иванович, как только остался один, сразу точно проснулся: Боже мой, да ведь это только тысяча первая надежда, это бред! И зачем он туда идет? Кончено — кончено… И никаких поездок никуда не надо: от себя никуда не спрячешься… Пулю в лоб и конец…
А Ваня? А старик?
И бессильными ногами, полный тоски, он шел знакомой дорогой к дому, слушая безнадежный рэквием истекающей кровью души… Начался сильный дождь, но он не замечал его… Вот засветились уже, освещая мокрые деревья, огоньки усадьбы… Уныло подошел он к калитке и в белом снопе света, падавшего из столовой в сырой мрак, увидал какую-то закутанную, мокрую фигуру. Он удивился…
— Кто это? — строго спросил он.
Молчание.
Он схватился за карманный электрический фонарик — на него с измученного бледного лица смотрели полные страдания, мольбы и любви глаза… Ему показалось, что он с ума сходит.
— Нина?! Ты?
Рыдая, она бросилась ему на шею…
Через несколько минут лесники уже запрягли ему Буланчика. Гаврила предложил-было ему себя в кучера, но он, возбужденный, сумасшедший, только руками замахал: нет, нет, он сам!.. И как был, в шведской куртке и высоких сапогах, засунув халат под сиденье, он вскочил в тарантас и скрылся под дождем во мраке. Никто не заметил, что на опушке леса он остановился, кого-то посадил, бережно укутал в халат и Буланчик, поглядывая чутко по сторонам, потащил усердно тарантас дальше…
— Беда, Марина… — вздыхал Гаврила, переобуваясь. — Не в себе барин. Господи помилуй: бык во, а он за папироску! Беспременно свихнется…
— Посиди вот еще в лесу и ты свихнешься… — зевая, сердито отвечала Марина. — И разве ты не сумашедчий? Только и есть в голове, что пичужки всякие да собаки… Ох глазыньки мои на вас, лешманов, не глядели бы!..
XXIII
НАД ЧЕРТОЙ
Тяжелые тучи все клубились над тихим «Угором» и жизнь людей билась в каком-то душном тупике. Лев Аполлонович, под предлогом нездоровья, почти не выходил из своего кабинета, где он все решал никак не решающиеся вопросы, которые поставила перед ним жизнь тогда, когда особенно хотелось прожить последние годы на земле спокойно и уединенно.
Мучился и Андрей мукой безвыходной: уехать? Бесполезно: как и летом тогда, вся его душа, все равно, осталась бы здесь и, вероятно, он долго не выдержал бы разлуки и снова прибежал бы сюда, тем более, что чрезвычайная страстность Ксении Федоровны очень пугала его: в порыве страсти она могла наделать Бог знает чего. Не раз и не два пробовал он забыться в своей поэме «Колокола», но из нее решительно ничего не выходило: эта новая сказка об Адаме и Еве как-то не завершалась. Им, очевидно, не хватало животной непосредственности их прародителей, чтобы жить солнечной жизнью полевых лилий и птиц небесных. Их жизнь выходила пресна, травяниста и бездушна. И становилась все яснее мысль, что в глубокой основе человеческого счастья всегда должна лежать как-то трагедия, а трагедия жизни человеческой создается людьми. И, как это было и в старом мифе об Адаме и Еве, и в его поэму стучались уже смутные образы человеческие — и в особенности почему-то образ Лизы, которая так очевидно была чем-то огорчена в ее последний приезд в «Угор» осенью, — и нестройными еще толпами рвались они на опустошенную по капризу поэта землю, чтобы снова создать в ней жизнь, в которой неотделимо переплеталось бы светлое с темным, прекрасное с безобразным, нежное счастье с горячими слезами, корчами страдания и даже кровью. И часто долгими часами сидел он над своей рукописью, исчерченной и перемаранной и, точно загипнотизированный, не отрываясь, созерцал прекрасно исковерканную страстью маску, которая была изображена на обложке трагедий Эсхила…
И заметно изменялась в борьбе с собой, с Андреем, с мужем, с роком Ксения Федоровна. Это была уже не торжествующая победу женщина, а покорно затихшая, иногда даже безвольная жертва и все ее дерзкие словечки, которыми она раньше сыпала, как горячими углями, теперь были похожи на привядшие цветы, которыми она сама усыпала свой путь к жертвеннику страсти, куда, покорная, она шла на закланье. И дерзких словечек этих становилось все меньше и меньше…
Была темная, почти черная, бархатная ночь, вся усыпанная алмазной пылью искрящегося неба. Андрей сидел у своего стола и машинально рисовал на полях своей рукописи женские головки. И вдруг в окно что то легонько стукнуло — точно кто бросил в него снизу ветку. Он наклонился во мрак, но было так черно, что он ничего не мог разобрать.