Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 6



Он приехал в Хаммарс в 1965 году, когда ему было сорок семь, и решил построить там дом. Место, в которое он влюбился, представляло собой пустынный каменистый пляж, где там и сям торчали покореженные сосны. Он сразу же узнал себя, он знал, что это его место, оно подтверждало его самые потаенные представления о формах, пропорциях, цвете, освещении и горизонтах. И звуки – они тоже были особенными. В своем двухтомнике о Бахе Альберт Швейцер пишет, что многие лишь думают, будто видят картину, – на самом деле они ее слышат. Что именно мой отец увидел и услышал в тот день на пляже, неизвестно, но началось все тогда, то есть нет, не тогда, он же приезжал на остров за пять лет до этого, может, в тот момент всё и началось, никто не знает, когда что начинается и заканчивается, но для порядка скажу: здесь все и началось.

На этом острове они сняли фильм, съемки здесь проводились масштабные, и та, кому суждено было стать моей матерью, играла одну из главных женских ролей. В фильме ее зовут Элизабет. За десять фильмов, которые они сделали вместе, он успел дать ей множество имен: Элизабет, Эва, Алма, Анна, Мария, Марианна, Йенни, Мануэла (Мануэла – это в фильме, который они снимали в Германии), опять Эва и снова Марианна.

Но именно здесь мои родители впервые снимали фильм вместе, и здесь они почти с первого взгляда влюбились друг в друга.

Элизабет – женщина, которая, в отличие от моей матери, перестала говорить. В фильме она целых двенадцать минут лежит на кровати и из-за этого необъяснимого молчания заботы о ней возлагают на плечи сестры Алмы. Кровать стоит посреди больничной палаты. Обставлена палата скудно. Окно, кровать, тумбочка. Вечер, сестра Алма заходит в палату и включает радио. Скрипичный концерт Баха ми мажор. Алма выходит, и Элизабет остается лежать в одиночестве.

Во второй части концерта камера нащупывает лицо Элизабет и застывает почти на полторы минуты. Изображение темнеет, но так медленно, что этого почти не замечаешь, во всяком случае, понимаешь это, лишь когда лицо на экране становится еле различимым, однако к этому моменту ты смотришь на него уже так долго, что оно отпечаталось у тебя в сознании. Это твое лицо. Только тогда, через полторы минуты, она отворачивается от тебя, вздыхает и кладет руки на лоб.

Сначала я обращаю внимание на ее рот. Ее губы – сосредоточение нервных клеток. Она лежит, и поэтому я наклоняю голову, чтобы рассмотреть лицо целиком. И когда я наклоняю голову, то словно ложусь рядом с ней на подушку. Она очень молодая и очень красивая. Я представляю, как отец смотрит на нее. Я представляю, что я и есть моя мать, на которую смотрит мой отец. И хотя темнота надвигается, ее лицо как будто светится, горит, распадается прямо у меня на глазах. Когда она наконец поворачивается и кладет руки на лоб, мне становится легче.

Мамины руки длинные и прохладные.

Однажды вечером отец взял с собой фотографа, и они пошли в заранее примеченное место. И там отец сказал: тут я, наверное, мог бы построить дом. Или что-то вроде того. Ага, но ты подожди, ответил фотограф, пройдемся чуть дальше, я тебе еще красивее место покажу. Если идти по берегу, как они в 1965-м, дорога закончится, но ни полянки, ни холмика, ни обрыва там нет. Никакой географической или геологической структуры, которая свидетельствовала об изменениях ландшафта. Одни камни, насколько хватает глаз, ничто не начинается и не заканчивается. Лишь продолжается. Если бы это был лес, а не берег, можно было бы сказать, что отец отправился в лес и именно здесь захотел жить. Двое мужчин какое-то время стояли там. Долго ли? Достаточно долго для того, чтобы мой отец, если верить рассказам, определился.

«Выражаясь торжественно, я обрел дом, – говорил он, – а выражаясь шутливо, мы назовем это любовью с первого взгляда».

С этим рассказом о доме и любви с первого взгляда я живу всю жизнь.



Он пришел в это место и потребовал его, назвал своим.

Вот только слова мешали – каждый раз, когда отец объяснял, как так вышло, слова мешали, и он говорил: «Выражаясь торжественно, я обрел дом, а выражаясь шутливо, мы назовем это любовью с первого взгляда».

А если говорить обычным голосом и словами – тогда как? Если говорить не слишком громко и не слишком тихо, не убеждать, не вводить в заблуждение, не вышучивать, не пытаться растрогать? Какие слова он бы выбрал тогда?

Так сколько же он там простоял? Между торжественным и шутливым, между домом и любовью? Если бы он простоял слишком долго и поймал себя на благоговении, понял, что уже дал этому имя: дом, любовь, – то ему наверняка захотелось бы тряхнуть головой и побыстрее уйти оттуда. «Ненавижу накал страстей и плохую игру». А вот если он простоял недолго, то велика вероятность, что он это место не отпустил бы и постарался присвоить. Может, несколько минут. Достаточно, чтобы услышать ветер в уже тогда скособоченных соснах, ветер в ушах, ветер в брюках, камни под ногами, позвякиванье монет между пальцами в кармане кожаной куртки, похожее на азбуку Морзе попискиванье кулика: пип-пип-пип-пип. Я представляю, как мой отец поворачивается к фотографу и говорит: «Послушай, как тут тихо».

Сперва любовь. Интуитивная уверенность. Потом план. Никаких импровизаций. Нет-нет. Никогда. Все следует продумать до мельчайших деталей. Та, кому суждено было стать моей матерью, – тоже часть этого плана. Он построит дом, а она будет жить в доме вместе с ним. Он приводит ее на это место, показывает и говорит. Они садятся на камень. Кстати, наверное, это она сказала: «Послушай, как тут тихо». Он бы такого не сказал – ни ей, ни фотографу. На острове были тысячи звуков. Наоборот – он повернулся бы к той, кому суждено было стать моей матерью, и проговорил: «Мы болезненно связаны». Ей кажется, что это красиво. Слегка мучительно. И сбивает с толку. Но будто бы правда. И, возможно, чуть пошловато. Ему было сорок семь, а ей – на целых двадцать лет меньше. Прошло время, и она забеременела. Съемки к тому моменту уже давно закончились. И строительство дома в самом разгаре. В письмах к ней он переживает, что между ними такая большая разница в возрасте.

Я родилась, когда мои родители в браке не состояли, а в 1966 году на подобное все еще смотрели с осуждением. Незаконнорожденная. Нагулянная. Ублюдок. Внебрачная. Но это не имело значения, в том числе и для меня. Я была всего лишь свертком в маминых руках. Для отца это тоже не имело значения. Одним ребенком больше, одним меньше. У него уже имелось восемь детей, его называли режиссером-демоном (что бы это ни означало) и дамским обольстителем (тут уж все однозначно). Я стала девятой. Нас было девять. Мой старший брат умер много лет назад от лейкемии, но в те времена нас еще было девять.

С осуждением смотрели на маму – потому что она женщина. И ее мнение окружающих заботило. Она любила своего ребенка, как и полагается матери. Живот у нее рос, и она с гордостью несла его перед собой. Нагулянного ребенка. Но в то же время ей было стыдно. Она получала письма от незнакомых людей. «Твой ребенок будет гореть в аду».

Когда я родилась, рядом находился мамин первый муж. Он был врачом и отличался, по словам коллег, веселым и живым нравом. Мама рассказывала, что рожать было не больно, но она на всякий случай кричала, и что он, врач, наклонился и, погладив ее по голове, сказал: «Ну ничего, ничего». Он знал, что это не его ребенок, у него самого уже тоже появилась новая девушка, но развестись с мамой они еще не успели. Поэтому по норвежским законам я считалась его дочерью. Я – 2,8 килограмма, 50 сантиметров, родилась во вторник как дочь врача. И несколько месяцев я – или она – носила фамилию Лунд. На фотографиях у нее пухлые щечки. Мне известно о ней совсем мало. В руках у матери она кажется довольной. Имени у нее пока нет. Она жила в Осло вместе с матерью, в маленькой квартирке по улице Драмменсвейен, дом 91, где жил также и бывший мамин муж. Спустя несколько лет в эту квартирку переехала бабушка, мамина мама. Многие отцовские письма приходили на Драмменсвейен, 91, и в одном из них, на желтой бумаге с логотипом отеля «Стадхотеллет» в Векшё, написано: