Страница 3 из 6
«Блок внутренне находился в непрерывном движении. Как поэт и как человек, он рос медленно, но безостановочно. Он всё время менялся.
Было в нём, впрочем, и кое-что, так сказать, постоянное, не зависящее от возраста. Таков был его смех, очень громкий, ребячливый и заразительный. Но он раздавался редко и только в очень тесном кругу.
Такова же была его улыбка. Она несла другую, более ответственную функцию, чем смех. Особенность блоковской улыбки заключалась в том, что она преображала его коренным образом. Лицо, обычно довольно длинное и узкое, тускловатое по расцветке, словно подёрнутое пеплом, становилось короче и шире, пестрее и ярче. Глаза светлели ещё более, вокруг них ложились какие-то новые, глубокие, очень тёплые тени и сверкал почти негритянской белизной ровный ряд крепких зубов. Улыбка, как и смех, была очень наивная, ласковая и чистая».
«А. А. всегда говорил своим особенным языком, метким и чётким, как напряжённая стихотворная строчка, языком, поворачивающим вдруг на такой ритм мысль, что, в процессе уловления этого ритма, наблюдались трудно запоминаемые, как стихи, тексты его фраз. Наконец, у нас был свой жаргон, и многие словечки этого жаргона требовали чуть ли не историко-литературных комментарий».
«Особенно пленительны были жесты Блока, едва заметные, сдержанные, строгие, ритмичные. Он был вежлив, как рыцарь, и всегда и со всеми ровен. Он всегда оставался самим собою – в светском салоне, в кружке поэтов или где-нибудь в шантане, в обществе эстрадных актрис. Но в глазах Блока, таких светлых и как будто красивых, было что-то неживое – вот это, должно быть, и поразило Сомова. Поэту как будто сопутствовал ангел или демон смерти».
«Было в нём нечто эпохальное и потому-то, когда он входил в то или иное общество, сидел, молчал, наиболее чуткие воспринимали это молчаливое присутствие Блока, как присутствие Эпохи и как Чело Века, действующего в этом прекрасном челе, перерезанном строгою морщиной сосредоточенной боли. И молчание этих скорбно изогнутых сжатых уст и несколько надменно закинутая голова – всё действовало как Слово, которое нужно было переживать во многих словах, статьях, идеологиях».
«Как ледяное изваяние, к которому ничего пошлое не могло пристать, стоял Блок, один, среди пёстрого общества художников, литераторов и поэтов. Он неизменно оставался „самим собой”. Малейшие крупицы пошлости болезненно раздражали его. Вполне понятно, что то же самое испытывали и те, кто часто общался с Блоком. Он был для них маяком, предостерегающим, освещающим тривиальность и мелкое».
«Юмор А. А. был чисто английский: он выговаривал с совершенно серьёзным лицом нечто, что вызывало шутливые ассоциации, и не улыбался, устремив свои большие бледно-голубые глаза перед собой».
«Но Блок никогда не был способен к прочным и твёрдо очерченным идейным настроениям. „Геометризм”, свойственный в значительной мере Вл. Соловьёву, был совершенно чужд Блоку ‹…›. Ему надобен был мятеж. Но чем мятежнее и мучительнее была внутренняя и внешняя жизнь Блока, тем настойчивее пытался он устроить свой дом уютно и благообразно. У Блока было две жизни – бытовая, домашняя, тихая и другая – безбытная, уличная, хмельная».
«После утомительной прогулки по свежему воздуху нам мучительно хотелось спать. Попав в тёплый вагон, мы сперва с трудом боролись с одолевавшей нас дремотой, а затем, кое-как всё же переборов сонное настроение, затеяли какую-то игру. Ал. Ал. изощрялся больше всех, и его громкий заразительный хохот покрывал собой голоса остальных. В подобные минуты бурной весёлости Блок бывал неузнаваем и своей безудержной резвостью становился похож на ребёнка. Его лицо, обычно напоминавшее собой застывшую маску, мгновенно преображалось, и в холодных, стальных глазах начинали бегать задорные огоньки.
Как мало людей, даже близко знавших Блока, видели его таким».
«… Мы в ночном притоне, за кособоким столиком, на скатерти которого, по выражению Щедрина, „не то ели яичницу, не то сидело малое дитяти”. И перед нами чайник с „запрещённой водкой”. Улицы, по которым мы шли сюда, были все в мелком дожде. Продавцы газет на Невском кричали о „фронте”, о „больших потерях германцев”, о „подвигах казацкого атамана”. И всё это газетно, неверно, преувеличено – ради тиража. На улицах холодно, сыро и мрачно. И мы мрачные.
– Придётся мне ехать на войну, – сказал Блок.
– А нельзя ли как-нибудь… – начал я, распытывая его взглядом.
– Об этой подлости и я подумывал, да решил, что не нужно. Ведь вот вы занимаетесь какими-то колёсами военного образца, так почему же и мне не надо ехать что-нибудь делать на фронте. А по-моему, писатель должен идти прямо в рядовые, не ради патрио тизма. А ради самого себя.
И тут же глоток водки из грязной чашки».
«В своей выцветшей, поношенной, но всегда опрятной и хорошо пригнанной гимнастёрке он напоминал рядового бойца, только что пришедшего с фронта.
Он сильно похудел. В углах рта залегла горечь. Резко очерченный профиль обострился. Но взгляд стал твёрже, движения чётче и определённее. Основным импульсом жизни Блока в то время был долг».
«В те дни хранил он, как всегда, внешнее спокойствие, и только некоторая страстность интонации обличала волнение. Круг его знакомств, деловых и дружеских, расширился и изменился; завязались отношения с представителями официального мира в лице новой художественно-просветительной администрации. Комиссариат по просвещению вовлёк его в сферу своей деятельности; вначале готовился он принять деятельное участие в грандиозном плане переиздания классической русской литературы, а затем начал работать в Театральном отделе, в должности председателя Репертуарной секции».
«Теперь он мало чем напоминал романтический портрет своей молодости. Глубокие морщины симметрично легли у плотно сжатых губ, волосы стали реже и заметно потускнели, но всё также готовы были виться упрямыми кольцами, оставляя свободным высокий и прекрасный лоб. Лицо было тёмным, как бы навсегда сохранившим коричневый оттенок неизгладимого загара. Сквозило в этих глазах что-то неуловимо светлое, не побеждённое жизнью, и казалось, что этому суровому, мужественному лицу, несмотря на сумрачный отпечаток прожитых лет, свойственна вечная юность».
«Огромная перемена произошла в его наружности за двенадцать лет. От былой „картинности” не осталось и следа. Волосы были довольно коротко подстрижены – длинное лицо и вся голова от этого казались больше, крупные уши выдались резче. Все черты стали суше – твёрже обозначились углы. Первое моё впечатление определилось одним словом: опалённый, и это впечатление подтверждалось несоответствием молодого, доброго склада губ и остреньких, старческих морщин под глазами. Он был в защитной куртке военного покроя и в валенках».
«Я увидел его в шесть часов вечера 8 августа на столе, в той же комнате на Офицерской, где провёл он последние месяцы своей жизни. Только что сняли с лица гипсовую маску. Было тихо и пустынно торжественно, когда я вошёл; неподалёку от мёртвого, у стены, стояла, тихо плача, А. А. Ахматова; к шести часам комната наполнилась собравшимися на панихиду.
А. А. лежал в уборе покойника с похудевшим, изжелта-бледным лицом; над губами и вдоль щёк проросли короткие тёмные волосы; глаза глубоко запали; прямой нос заострился горбом; тело, облечённое в тёмный пиджачный костюм, вытянулось и высохло. В смерти утратил он вид величия и принял облик страдания и тлена, общий всякому мертвецу».