Страница 10 из 12
Варгиз, спросила я, ты видел, как тут в городе, в некоторых местах, выставлены флаги с дыркой посередине?
Да, видел. Сам удивлялся. Ты знаешь, почему на них дыра?
Потому что герб был навязан оккупантами. То есть нами, советскими. Венгры вырезали герб и вели уличные бои под этим флагом. Во время восстания, в пятьдесят шестом. Тут совсем рядом шли бои.
Но ведь восстание подавили?
Да.
Ты видела плакат с фотографией мальчика? Когда мы сюда поднимались? Мне рассказали, что это был тоже участник.
Наверное, он погиб, иначе почему он на фото такой молодой.
Наверно, да.
Мы с Варгизом свернули направо, в бывший дворец, в котором теперь располагался музей. Когда мы покупали билеты, я спросила, можно ли в залах фотографировать (я надеялась, что нельзя). Но девушка в кассе ответила на безупречном английском: можно, только без вспышки. У девушек из Восточной Европы часто бывает безупречный английский, которого нет ни у Варгиза, ни у меня. Хотя мы общаемся каждый день и даже думаем на этом языке, нам приходится переспрашивать друг друга, когда я перестаю понимать его индийский акцент, а он – мой русский. Но восточноевропейские девушки, которые продают билеты, водят экскурсии, объявляют время отправления поездов, говорят по-английски так, как если бы работали дикторами на Би-би-си.
Пойдем, я покажу тебе женщину с птичьей клеткой, позвала я Варгиза, когда он замешкался, снимая пальто и сворачивая шарф.
Женщину с клеткой?
Да, здесь такая картина висит, если я не ошибаюсь. Я ее видела в старом альбоме. Или на открытке, не помню. У меня есть подруга, которая открытки собирает. Может, видела в ее коллекции. И всегда хотела увидеть вживую.
Мы шли, зал за залом, но никак не находили картину.
Наконец, в одном из последних залов, мы нашли ее. Кажется, она висела на целой стене одна. И еще, по-моему, в зале, кроме нас, больше никого не было. Только Варгиз и я стояли и смотрели на женщину с птичьей клеткой на зеленовато-синем полотне.
Тебе нравится? – спросила я у Варгиза, надеясь, что он заметит сходство между мной и той фигурой, которую изобразил художник. Варгиз подошел совсем близко к картине. Засмотревшись, он даже не вынул телефон из кармана брюк, чтобы, по своему обыкновению, сфотографировать.
Женщина в темном платье стояла в комнате без окон и держала клетку с канарейкой. От них, от клетки и от канарейки, исходило зеленовато-золотое свечение, пронизывавшее всю комнату. Я встала рядом с картиной, чтобы Варгиз заметил сходство. Мне кажется, сказала я, что я похожа на эту женщину в темном платье, черной шляпе, с волосами, убранными в пучок. Он кивнул и теперь уже не удержался от того, чтобы щелкнуть камерой на телефоне.
Действительно, похожи, сказал он. Знаешь, чем?
Чем?
Какой-то общей загадочностью. Посмотри, она стоит вполоборота к стене. Нормальные фигуры на картинах развернуты, наоборот, к зрителю. И смотрит она на канарейку, а не на нас. И как смотрит-то: из-под прикрытых век. Ни о чем не догадаешься, ни о чем эта женщина думает, ни откуда она взялась. И даже свет на картине берется непонятно откуда. От птицы, что ли.
Разве я загадочная? Я тебе все время пытаюсь рассказывать про свое советское детство.
Да, но при этом, при этом – не знаю, как тебе сказать, – ты что-то от меня утаиваешь. И от всех, наверно, скрываешь. (Он пожал плечами.) Но это ничего. Я не из тех, кто лезет кому-то в душу.
Я чуть было не рассказала ему, как в детстве хотела убежать в другую картину, картину Яблонской «Утро». Репродукцию этого полотна воспроизводил каждый советский учебник русского языка для того, чтобы школьники писали сочинения с описанием этой картины. Выглядела она так: пионерка, распахнув балконную дверь, делает зарядку. Ее комната с круглым столом и зеленью по стенам залита светом. Школьная форма и галстук свисают со стула, кровать не убрана, за балконом виднеется город, такой же радостный, как это утро и эта пионерка. В этом городе хочется жить. Всем нам, когда мы смотрели на репродукцию этой картины в учебнике, хотелось жить жизнью этой школьницы. Для этого, наверно, картина и была написана: чтобы пионеры хотели быть пионерами, хотели жить пионерской жизнью и думать о своем детстве как о счастье.
Еще у нас были журналы, «Костер» и «Пионер», хотела я сказать Варгизу. С повестями о Ленине и партизанах, с письмами активистов. Там были даже предвестники будущего – статьи об электронно-вычислительной технике. Были статьи и о том, как шить себе наряды и ухаживать за кожей – уступка мелкобуржуазным увлечениям девочек. Были разделы о шахматах, о путешествиях, о редких животных. И за какие-то четыре года – между тысяча девятьсот восемьдесят седьмым и тысяча девятьсот девяносто первым – вся эта вселенная с пионерскими традициями и рабочими династиями, вселенная звеньевых и горнистов, рухнула в тартарары и погребла под собой наше детство.
Но Варгиз был уже в другом зале, он бродил вдоль стен и фотографировал картины и скульптуры. Несмотря на его напористое и внезапное любопытство ко мне – несмотря на то что мы пришли сюда вместе и я стояла у него за спиной – он, наверное, уже начал забывать меня.
Но вдруг он позвал меня: иди сюда!
Я хотела подождать, не позовет ли он меня по имени, чтобы удостовериться, что он помнит, как меня зовут. Но он опять закричал: иди сюда! И я пошла, побоявшись, что персонал сделает нам замечание.
Вот это – мы с тобой, сказал Варгиз и показал на скульптуру.
Мраморная женщина, стоя на коленях, тянулась к мужчине из мрамора, и он в ответ тянулся к ней, их губы и тела открывались друг другу. Я вспомнила, как близко было лицо Варгиза, когда мы лежали, не раздеваясь, у него на постели, но не удержалась от того, чтобы сказать:
Они в аду.
Я не знал, что ты такая моралистка, сказал он, продолжая фотографировать с разных углов. Кто это, Адам и Ева?
Нет, посмотри, тут написано: «Поцелуй. Часть композиции Врата ада». Это прелюбодеи. На самом деле, ее муж накинулся на них с ножом и убил обоих. Он тоже в аду, среди убийц, а они – в кругу прелюбодеев.
Мы с тобой тоже там будем, сказал он и подмигнул мне.
Я смотрела на мраморные тела. Их желание было нашим желанием, их нежность была нашей нежностью, они были полны друг другом, как мы были полны друг другом, и никого вокруг, кроме нас, не существовало. Варгиз взял меня за руку и сказал: пошли ко мне. Я последовала за ним к выходу, на занесенную снегом площадь, на смотровую площадку. С площадки открывался вид на реку, по которой медленно двигались льдины. Мы спустились по скользкой лестнице мимо туристов и мимо плаката с детским лицом. Я не вынимала моей руки из пальцев Варгиза. Если бы он взял меня с собой в Индию, мне ничего не нужно было бы, кроме как видеть его раз в неделю или даже раз в месяц, видеть его тайком, урывками, в кафе, в подъезде, слушать, что он говорит, и хотя бы украдкой прикасаться к нему, и знать, что я буду рядом с ним до самой смерти, его или моей. Светлане, дочери Сталина, было дано провести три года с Браджешем Сингхом: он умирал у нее на руках, московской зимой и в московской квартире, в городе советских врачей и советских чиновников, им разрешили уехать не прежде, чем он умер (ей разрешили вывезти урну с его прахом, пустили их в последнее путешествие, и все же до самой последней минуты, до того как его прах коснулся вод Ганга, она была рядом с ним). Он остался умирать в Москве ради Светланы, потому что индусы – добрая нация: из всех живых существ, которые он встретил на своем пути, больше всех в его сострадании, думал Сингх, нуждалась та, что обречена была любить и ненавидеть чудовище, ее породившее. Чудовище целовало ее когда-то на ночь и пело ей колыбельную, чудовище называло ее «Хозяйка», от чудовища она унаследовала веснушки и брови, она видела мертвое тело чудовища и знала, что она – плоть от его плоти, и потому его смерть – это частично и ее смерть тоже. Она знала, что никого из живых больше так не полюбит, как любила чудовище, чудовище, уничтожившее миллионы людей. Но ведь и жертв чудовища их дети тоже любили так, как больше никого не полюбят, думал Браджеш Сингх, и смерть их была для их детей их собственной смертью, точно так же, как смерть Сталина была для Светланы ее смертью, его жизнь – ее жизнью, его тело – ее телом.