Страница 2 из 5
Но я не колесил по стране. Мое детство прошло во Львове. Батька не был военным. И детский ум имел возможность с легкостью впитать кроме родного русского лишь галицкий вариант украинского – интереснейшую мешанину польской, немецкой и природной украинской лексики, – и сотню чистых польских фраз (в этом городе, долго принадлежавшем Польше, было много поляков).
Вся остальная цепкость (или податливость) ума проявилась в запоминании прочитанных книг, некоторых – абзацами, некоторых – страницами.
Помню, в Николаеве, куда меня пригласили на лекцию, время от прибытия до встречи с людьми я проводил в отеле. По телевизору шел документальный фильм о каком-то израильском писателе (имя не помню). Тот рассказывал, как во время Великой Отечественной находился в Средней Азии в эвакуации. Время было, мягко говоря, не очень сытое. Мальчишки сбивались в уличные банды и тянули все, что попадет под руку. Наведывались на вокзал к продуктовым эшелонам. Рисковали. Рассказчик вспоминал, что его на «дело» не брали. Берегли. Слишком он был хлипкий, домашний, словом, не разбойничьего склада. Но ценили пацана за то, что он умел пересказывать книжки, которых малолетние уркаганы не читали. «Граф Монте-Кристо», «Три мушкетера»… Пацаны слушали, забывая жевать украденные яблоки. Своя доля пайки доставалась и рассказчику. Такова сила слова, сила увлекательного рассказа, и вот так парадоксально происходило у хулиганов знакомство с классикой.
Писатель также добавлял, что видел в те годы много драк, жестоких, чуть ли не насмерть. Но всегда драке предшествовал разговор. Соперники упражнялись в ругательствах. Они буквально уничтожали друг друга едкими и позорными оскорблениями. Тот, у кого запас ругательств кончался, задыхаясь от злости, лез в драку первым. Тогда я понял, – сказал тот человек, – что люди только тогда идут в бой, когда больше говорить не о чем. Следовательно, кто не хочет лить кровь, тот должен разговаривать.
Парадоксальное знакомство с классикой имеет и другие примеры. Более жуткие. В перестроечные годы, с характерным для них муссированием лагерных ужасов, на экране появился образ интеллигента-доходяги, который пересказывает романы блатным. По-моему, Зиновий Гердт играл эту роль, а сама тема взята, кажется, у Шаламова. У колымского летописца это называлось «тискать ро́ман». Доходяга, проведший всю прошедшую жизнь среди книг и прочих артефактов, оказавшись в последнем круге земного ада, в лицах, под всеобщий лагерный хохот рассказывал (непременно на жаргоне, понятном зекам) о Ромео, как тот «втюрился в биксу по имени Джульетта»; о Монте-Кристо, который «срок тянул в одиночке на острове»…
Это, пожалуй, самые страшные иллюстрации к теме о неистребимом вездесущии книг. И я знаю, что именно так оно (вездесущие и неистребимость) и есть. Виктор Некрасов в своей повести «В окопах Сталинграда» не раз описывает читающих бойцов. Город превращен в пекло. Бои идут за каждый подвал и каждую лестничную клетку. Но в неизбежных перерывах между боями бойцы находят в сожженных квартирах обрывки книг. И читают их. Читают то, что осталось от Чехова или Хемингуэя. Читают не просто впервые после долгого перерыва, а читают как раз те, кому на гражданке было не до книг. Волга горит от вылившейся нефти, гул бомбардировщиков уже никого не пугает. А они читают. И на время чтения удивительным образом уносятся отсюда, из этого ада, в иную жизнь. Не к себе в колхоз и не на улицы родного города. Улетают с князем Андреем в Аустерлиц или слышат, как стучит топор по стволам чеховского «Вишневого сада».
Кто скажет после этого, что книги – это только «слова, слова»? И что процесс чтения – это не волшебство? И что происходящее в книге не может быть реальнее происходящего за окном? Кто?
Власть рассказчика над душами слушателей я испытывал не раз и после детсада с его «Легендами о русских богатырях». В нашем отрочестве, плавно перетекающем в юность, была такая книга – «Джин Грин – неприкасаемый». Книгу пацаны передавали друг другу так, как после, в конце 80-х, на один день люди передавали друг другу Библию. Она была замызгана донельзя. Имя странного автора виднелось на обложке – Гривадий Горпожакс. Имя это составлено было из трех имен и трех фамилий: Василия Аксенова, Григория Поженяна и Овидия Горчакова.
В этой книге было все то, о чем потом пел «Наутилус» в песне «Гуд бай, Америка», а именно: «Нас так долго учили любить твои запретные плоды». Там был вой полицейских сирен на улицах Манхэттена; «гориллы», охраняющие ночные клубы, где веселятся боссы мафии; неон рекламы, звуки буги-вуги и рок-н-ролла. Там был подробный рассказ о том, как из мальчишки делают супермена в учебном лагере «зеленых беретов». И были офицеры СС, перешедшие на службу в ЦРУ, была сложная политическая каша 60-х с навязчивым страхом Третьей мировой, был авантюрный сюжет со шпионами, которых все-таки расколет КГБ. И, конечно, любовь. В общем, все, от чего нельзя оторваться, если тебе 16–17 лет.
Я взял книгу на день, но продержал месяц. И, кажется, выучил ее наизусть. Потом, уже в «кадетке», за полчаса до вечернего построения на поверку, я рассказывал главу за главой эту книгу ребятам, а они слушали, сгрудившись вокруг меня в кучку до самого крика: «Рота! Строиться!» С тех пор я понял, что книга, прочитанная одним человеком, должна быть им же пересказана другим, ее не читавшим. И не в этом ли секрет бесчисленных экранизаций классики, когда режиссеры все пересказывают и пересказывают один и тот же сюжет, воплощая его каждый раз по-новому?
Если уж ставить точку на теме бабушкиной этажерки (а точку ставить надо, ибо все в мире, кроме любви, имеет свойство заканчиваться), то нельзя обойти вниманием Ильфа и Петрова. Их «12 стульев» и «Золотой теленок» были еще одной пикареской (плутовским романом) после романа Франсиско де Кеведо. Я, оставшись один на один с книгой, до слез хохотал над одесским юмором Остапа, над смешными именами и блошиными скачками ироничного ума авторов. Много позже мне подсказали, в чем успех книги. Это – правильно выбранный герой, следя за приключениями которого, читатель впитывает в себя аромат эпохи, в данном случае НЭПа. Если хочешь описать эпоху, выбери героя, глазами которого увидишь лик изменчивого мира в четко определенный момент. А если героя нет, мир погружается в невысказанность. Так говорил Данелия. В ответ на вопрос, почему он ничего не снимает, мэтр отвечал: «Не вижу героя».
Но это еще и первое знакомство с библейскими идеями. Образ золотого тельца – это ведь явная отсылка к истории Исхода, к истории того, как евреи изменили Богу, выведшему их из рабства. В нашей литературе таких отсылок немного. В американской больше. Сравните названия романов того же Фолкнера: «Сойди, Моисей», «Авессалом, Авессалом!», «Если забуду тебя, Иерусалим». Не зная содержания Книги Царств, псалмов, Бытия, совершенно невозможно говорить о смысле произведений. А роман Хемингуэя «По ком звонит колокол» – это отсылка через название к самой известной проповеди Джона Донна и теме смерти. Так Библия и ее смыслы точечно-капельным путем приходили к читателю советской поры, и для меня это – неоценимая услуга обычной литературы в постепенном приходе к Книге Книг. Сказал же перед смертью Вальтер Скотт: «Дайте, дети, мне книгу». В ответ на вопрос, какую именно, он ответил: «Есть только одна Книга, дети. Все остальные – это комментарии к ней».
Время перейти от этажерки к серванту, от дома бабушки к дому матери. Там тоже были книги. Их было мало, но тем более глубоким было погружение в их содержание. Я жил в Галиции. Многие книги были на украинском языке. Так, «Трех мушкетеров» я прочел по-украински.
«Добродiй» вместо «сударь», «пiхви» вместо «ножны» и еще бесчисленное количество подобных перлов резали слух. Мне очень понятен гомерический хохот Карцева, который в Одесской опере слушал «Кармен» по-украински. Ничего не имею против украинского языка, но заставить говорить на нем французского дворянина эпохи «короля-солнце» или испанскую цыганку-контрабандистку до сих пор мне кажется затеей сомнительной. Прекрасный в песнях и колядках, украинский язык останавливается для тебя на пороге большой литературы, если ты владеешь русским свободно. Много раз я заставлял себя читать, например, сонеты Шекспира и в русском, и в украинском переводе, но потом бросал это занятие и возвращался к Маршаку или Лозинскому. Зато прекрасен на украинском (лучше русского) чешский Швейк. Похождения этого «бравого солдата» сочнее и выпуклее звучат именно в украинском варианте. Работает, видимо, общая славянская близость языков, особенно – суржиков. В русском эта общность тоже есть, но она затерта выходом русского языка из этнического на более высокий, общечеловеческий, что ли, уровень.