Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 47

Захлебины вернулись в дом, весь вечер точно набрали в рот воды, за ужином украдкой косились в окно, за которым доносился собачий визг – сосед учил Кабысдоха беспрекословному подчинению.

Утром, когда Гошка спустился с крыльца, увидел торчащий под ступеньками куцый хвост. Уже не опасаясь собаки, позвал Кабысдоха. Пес высунул вначале голову, затем выполз. Доверчиво подполз к мальчишке, лег у его ног. Гошка погладил, и пес лизнул детскую руку. Гошка поспешно раскрыл портфель, вытащил завтрак. Упрашивать беглеца не пришлось – Кабысдох проглотил бутерброды.

Гошка собрался принести еще еды, но тут рядом вырос Егорычев. Схватил собаку, отчего голова Кабысдоха дернулась, и потащил, то и дело ударяя носком сапога.

– Будешь знать, как удирать!

Новый удар, новый визг.

Бил Егорычев умело, со знанием дела, видимо, имея богатый опыт. Собака уже не визжала, не скулила, не взывала о милосердии. У своего дома Егорычев ударил пса в последний раз и отбросил еле живое тело…

Спустя час Кабысдох вновь перебежал к Захлебиным.

Первой услышала под крыльцом шорохи мать. Ни слова ни говоря, выудила из кастрюли мясистую кость, отдала сыну, и Гошка бросился кормить собаку, но та долго не притрагивалась к еде, водила шершавым языком по засохшей на шерсти крови, вылизывая рану.

– Пошли!

Кабысдох послушно заковылял за мальчишкой. В прихожей улегся, когда же перед ним поставили миску с водой, с жадностью вылакал все до дна.

– Пусть у нас останется, – попросил мальчишка, и мать ответила:

– Пусть.

Егорычев пришел, когда его никто не ждал.

Над поселком спускались сумерки. С моря надвигалась синяя прохлада. Поутихли гривастые волны. Неугомонные чайки вернулись в свои гнезда.

– Где Кабысдох? – не поздоровавшись, спросил выросший на пороге сосед.

Не стал дожидаться ответа, осмотрелся по сторонам, увидел забившуюся в угол собаку, нагнулся, чтобы не позволить прошмыгнуть мимо ног, собрал в кулак собачью шерсть.

– Узнаешь, как удирать! – приподнял собаку и ударил кулаком промеж глаз.

Кабысдох дернулся, не попытался вырваться, накрепко запомнив незыблемое правило – беспрекословное подчинение хозяину.

– Калекой сделаю, коль станешь своевольничать, не подчиняться! – Егорычев занес руку, чтобы снова ударить, но помешала мать:

– Прекратите немедленно!

– Оставьте собаку! – потребовал отец.

Егорычев хмуро ответил:

– Не лезьте не в свое дело, мое это добро, один я им распоряжаюсь, что пожелаю, то и сделаю, хочу – помилую, хочу – жизни лишу.

Не выпуская собаки, вышел из дома. Оказавшись на своей территории, свободной рукой поднял топор и ударил Кабысдоха по затылку раз, другой.

Все произошло настолько неожиданно, что трое Захлебиных остались ошеломленно стоять, затем бросились к забору.

Егорычев не стал ждать, когда соседи отберут обмякшую, не подающую признаков жизни собаку, отбросил топор, разжал пальцы, выпустил бездыханное тело и скрылся в доме.





– Чужой он, чужой! – залился слезами Гошка. – Хуже фашиста!

В тот же день Егорычев забил окна досками крест-накрест, навесил на дверь амбарный замок и ушел неизвестно куда. Окровавленный топор остался рядом с трупом собаки.

Старший Захлебин похоронил Кабысдоха на окраине поселка. А топор не взял, и сыну запретил брать. Топор недолго лежал за забором, вскоре его как крайне необходимую в хозяйстве вещь унес кто-то из поселковых.

Не плачь, моя жалейка

Ранней весной, когда над полями, колыхая воздух, поднялся теплый пар, по проулкам Кураполья побежали мутные ручьи талого снега, вновь зажаловалась жалейка. Пение дудочки было настолько печальным, что даже самые улыбчивые стали хмурыми.

Конюх Иван Авилов поднял черный от дратвы палец, приложил ладонь к уху:

– Точно душу наизнанку выворачивает! Будто за упокой играет, еще немного – и слезами обольешься, сил нет такое слушать!

Жена Степанида перестала выбирать из бочонка квашеную капусту, а Иван продолжал:

– Всю зиму, слава богу, помалкивала, думал уж угомонилась, не услышу больше дудки, ан нет, снова точно по нервам саднит. Надо отнять жалейку.

– Дите ведь, чего с такой взять? – спросила Степанида. – К тому же судьбой обижена, материнской лаской обделена – сиротство не сахар.

– Какая же сирота при живой матери? – не согласился Иван. – Нет Лизке прощения, настоящая кукушка! Подбросила дитя матери-старухе, которая на ладан дышит, и грехам в городе предается! – он шагнул к плетню, крикнул через улицу: – Евдотья, уйми свою, прошу в последний раз! Настанет конец терпению – сломаю жалейку, а внучку отлуплю вожжами!

Степанида усмехнулась, зная характер мужа: тот бывал строг, но чтоб поднять руку на кого-нибудь, тем более на девчушку, пугал напрасно.

Предупреждение возымело действие – жалейка умолкла. Когда же Иван ушел на конюшню, а Степанида на ферму ворошить силос, из соседнего скособоченного дома, где грачи повыдергивали с крыши солому, вышла длинноногая девчонка в застиранном платьице, еле достающем до острых коленок, в разношенных взрослых галошах на босу ногу. Придышалась к пахнущему свежей сыростью воздуху, зажмурилась на еще холодное солнце, утерла рукавом нос и поднесла к губам камышовую трубочку, выдула щемящий душу звук, похожий на плач.

Собачонка, которая по щенячьему неразумию ошалело и бесцельно носилась по проулку, замерла, подняла голову и завыла, отчего завфермой Мокей чертыхнулся, дернул себя за неумело подстриженную бороденку, сплюнул под ноги.

Так происходило каждую весну. Стоило просинеть равнодушному небу, появиться над Курапольем стаям птиц, как внучка старой Евдотьи принималась дудеть в дудочку-жалейку, и по этой причине малолетку прозвали Жалейкой, забыв, что девочка награждена иным именем.

Кроме глуховатой бабки у Жалейки была мать, но о ней Евдотья с внучкой давно не имели вестей. Последний раз почтовый перевод на сто рублей поступил минувшей осенью, сама Лиза побывала в селе шесть с лишним лет назад, сразу же после случившегося на свинарнике пожара.

– Давненько не заявлялась, – не выказала радости появлению дочери Евдотья. – С чего бы вдруг объявилась?

Лиза повела плечом, притронулась вспотевшей ладонью к заметно округлившемуся животу:

– Разве не видно? По нашему бабьему делу. Тут разрожусь, где все знакомо: в родных краях и хлебушек с водицей слаще, и родить легче.

Евдотья ничего больше не спросила. К вечеру по Кураполью из дома в дом пронеслась весть, что Лизка, которую все знали пацаненкой, прибыла скрыть грех, неизвестно от кого понесла, вроде и самой это не ведомо. Одна давнишняя подружка захотела утолить понятное любопытство, задала Лизе вопрос про отца будущего ребенка – кто он, откуда, обещал ли жениться, признать будущее дитя, но ответов не получила и обиделась, надула губы.

Спустя месяц Лиза произвела на свет девочку, настолько тихую, что в роддоме врачи с медсестрами решили, что дитя не жилец на этом свете. Но минула неделя, другая, и персонал роддома перестал опасаться за жизнь новорожденной.

Вернувшись к матери, Лиза пристроила дочь в ясли, сама пошла работать на ферму, где прежде трудилась Евдотья и сама Лиза после окончания восьмилетки. Работа не заладилась: Лиза разругалась с директором совхоза, взяла расчет и укатила обратно в город. Некоторое время Евдотья по-прежнему относила внучку в ясли, затем посчитала, что это не по карману и стала кормить да растить сама.

В первый год жизни Жалейки из города поступали денежные переводы, в письмах Лиза интересовалась дочкой, позже сельский почтальон стал обходить стороной дом под растрепанной ветрами, дождями, пролетными птицами крышей.

Изредка Евдотья зазывала к себе кого-либо из грамотных, усаживала за стол, доставала со дна сундука короткие письма дочери, просила почитать. Внимательно слушала, шамкала беззубым ртом, точно что-то пережевывала, ждала, что Лиза сообщит, когда заберет малышку. Но вместо этого который раз гость читал жалобы на осточертевшее житье в фабричном общежитии, денежные затруднения.