Страница 8 из 9
— А ну, пора нам, пан бурсак! — сказал ему знакомый седой казак, подымаясь с места вместе с Дорошем, — пойдем на работу.
Хому опять таким же самым образом отвели в церковь; опять оставили его одного и заперли за ним дверь. Как только он остался один, робость начала снова внедряться в его грудь. Он опять увидел темные образа, блестящие рамы и знакомый черный гроб, стоявший в угрожающей тишине и неподвижности среди церкви.
«Что ж?» — произнес он, — «теперь ведь мне не в диковинку это диво. Оно с первого раза только страшно. Да, оно только с первого раза немного страшно, а там оно уже и не страшно; оно уже и совсем не страшно».
Он поспешно стал на клирос, очертил около себя круг, произнес несколько заклинаний и начал читать громко, решась не подымать с книги своих глаз и не обращать внимания ни на что. Уже около часа читал он и начинал несколько уставать и покашливать; он вынул из кармана рожок и, прежде нежели поднес табак к носу, робко повел глазами на гроб. На сердце у него захолонуло.
Труп уже стоял перед ним на самой черте и вперил на него мертвые, позеленевшие глаза.
Бурсак содрогнулся, и холод чувствительно пробежал по всем его жилам. Потупив очи в книгу, стал он читать громче свои молитвы и заклятья и слышал, как труп опять ударил зубами и замахал руками, желая схватить его. Но, покосивши слегка одним глазом, увидел он, что труп не там ловил его, где стоял он, и, как видно, не мог видеть его. Глухо стала ворчать она и начала выговаривать мертвыми устами страшные слова; хрипло всхлипывали они, как клокотанье кипящей смолы. Что значили они, того не мог бы сказать он, но что-то страшное в них заключалось. Философ в страхе понял, что она творила заклинания.
Ветер пошел по церкви от слов, и послышался шум, как бы от множества летящих крыл. Он слышал, как бились крыльями в стекла церковных окон и в железные рамы; как царапали с визгом когтями по железу, и как несметная сила громила в двери и хотела вломиться. Сильно у него билось во все время сердце; зажмурив глаза, все читал он заклятья и молитвы. Наконец, вдруг что-то засвистало вдали; это был отдаленный крик петуха. Изнуренный философ остановился и отдохнул духом.
Вошедшие сменить его нашли его едва жива, он оперся спиною об стену и, выпуча глаза, глядел неподвижно на пришедших казаков. Его почти вывели и должны были поддерживать во всю дорогу. Пришедши на панский двор, он встряхнулся и велел себе подать кварту горелки. Выпивши ее, он пригладил на голове свои волосы и сказал: «Много на свете всякой дряни водится! а страхи такие случаются, ну…» При этом философ махнул рукою.
Собравшиеся вокруг него потупили голову, услышав такие слова. Даже небольшой мальчишка, которого вся дворня почитала в праве уполномочивать вместо себя, когда дело шло к тому, чтобы чистить конюшню, или таскать воду, даже этот бедный мальчишка тоже разинул рот.
В это время проходила мимо еще не совсем пожилая бабенка, в обтянутой плотно запаске, выказывавшей ее круглый и крепкий стан, помощница старой кухарки, кокетка страшная, которая всегда находила что-нибудь пришпилить к своему очипку: или кусок ленточки, или гвоздичку, или даже бумажку, если не было чего-нибудь другого.
— Здравствуй, Хома! — сказала она, увидев философа. — Ай, ай, ай! что это с тобою? — вскрикнула она, всплеснув руками.
— Как что, глупая баба?
— Ах, Боже мой! Да ты весь поседел!
— Эге, ге! Да она правду говорит! — произнес Спирид, всматриваясь в него пристально. — Ты точно поседел, как наш старый Явтух!
Философ, услышавши это, побежал опрометью в кухню, где он заметил прилепленный к стене, опачканный мухами, треугольный кусок зеркала, перед которым были натыканы незабудки, барвинки и даже гирлянда из нагидок, показывавшие назначение его для туалета щеголеватой кокетки. Он с ужасом увидел истину их слов: половина волос его точно побелела.
Повесил голову Хома Брут и предался размышлению. «Пойду к пану», — сказал он, наконец — «расскажу ему все и объясню, что больше не хочу читать. Пусть отправляет меня сей же час в Киев».
В таких мыслях направил он путь свой к крыльцу панского дома.
Сотник сидел почти неподвижен в своей светлице. Та же самая безнадежная печаль, какую он встретил прежде на его лице, сохранялась в нем и доныне. Только щеки его опали гораздо более прежнего. Заметно было, что он очень мало употреблял пищи, или, может быть, даже вовсе не касался ее. Необыкновенная бледность придавала ему какую-то каменную неподвижность.
— Здравствуй, небоже! — произнес он, увидев Хому, остановившегося с шапкою в руках у дверей. — Что, как идет у тебя? все благополучно?
— Благополучно-то, благополучно; такая чертовщина водится, что прямо бери шапку, да и улепетывай, куда ноги несут.
— Как так?
— Да ваша, пан, дочка… по здравому рассуждению, она, конечно, есть панского роду, в том никто не станет прекословить: только, не во гнев будь сказано, упокой Бог ее душу…
— Что же дочка?
— Припустила к себе сатану. Такие страхи задает, что никакое писание не учитывается.
— Читай, читай! Она не даром призвала тебя: она заботилась, голубонька моя, о душе своей и хотела молитвами изгнать всякое дурное помышление.
— Власть ваша, пан, ей Богу, не в моготу!
— Читай, читай! — продолжал тем же увещательным голосом сотник, — тебе одна ночь теперь осталась, ты сделаешь христианское дело, и я награжу тебя.
— Да какие бы ни были награды… Как ты себе хочешь, пан, а я не буду читать! — произнес Хома решительно.
— Слушай, философ! — сказал сотник, и голос его сделался крепок и грозен, — я не люблю этих выдумок. Ты можешь это делать в своей бурсе, а у меня не так: я уже как отдеру, так не то, что ректор. Знаешь ли ты, что такое хорошие кожаные канчуки?
— Как не знать, — сказал философ, понизив голос, — всякому известно, что такое кожаные канчуки: при большом количестве — вещь нестерпимая.
— Да. Только ты не знаешь еще, как хлопцы мои умеют парить! — сказал сотник грозно, подымаясь на ноги, и лицо его приняло повелительное и свирепое выражение, обнаружившее весь необузданный его характер, усыпленный только на время горестью. — У меня прежде выпарят, потом спрыснут горелкою, а после опять. Ступай, ступай, исправляй свое дело! Не исправишь — не встанешь, а исправишь — тысяча червонных!
«Ого, го! Да это хват!» — подумал философ, выходя — «с этим нечего шутить. Стой, стой, приятель: я так навострю лыжи, что ты с своими собаками не угонишься за мною».
И Хома положил непременно бежать. Он выжидал только послеобеденного часа, когда вся дворня имела обыкновение забираться в сено под сараями и, открывши рот, испускать такой храп и свист, что панское подворье делалось похожим на фабрику.
Это время, наконец, настало. Даже и Явтух зажмурил глаза, растянувшись перед солнцем. Философ со страхом и дрожью отправился потихоньку в панский сад, откуда ему казалось удобнее и незаметнее было бежать в поле. Этот сад, по обыкновению, был страшно запущен и, стало быть, чрезвычайно способствовал всякому тайному предприятию. Выключая только одной дорожки, протоптанной по хозяйственной надобности, все прочее было скрыто густо разросшимися вишнями, бузиною, лопухом, просунувшими на самый верх свои высокие стебли с цепкими розовыми шишками. Хмель покрывал, как будто сетью, вершину всего этого пестрого собрания дерев и кустарников и составлял над ними крышу, напялившуюся на плетень и спадавшую с него вьющимися змеями, вместе с дикими полевыми колокольчиками. За плетнем, служившим границею сада, шел целый лес бурьяна, в который, казалось, никто не любопытствовал заглядывать, и коса разлетелась бы вдребезги, если бы захотела коснуться лезвием своим одеревеневших толстых стеблей его.
Когда философ хотел перешагнуть чрез плетень, зубы его стучали и сердце так сильно билось, что он сам испугался. Пола его длинной хламиды, казалось, прилипала к земле, как будто ее кто приколотил гвоздем. Когда он переступал плетень, ему, казалось, с оглушительным свистом трещал в уши какой-то голос: «Куда, куда?» Философ юркнул в бурьян и пустился бежать, беспрестанно спотыкаясь о старые корни и давя ногами кротов. Он видел, что ему, выбравшись из бурьяна, стоило перебежать поле, за которым чернел густой терновник, где он считал себя безопасным, и, пройдя который, он, по предположению своему, думал встретить дорогу прямо к Киев. Поле он пробежал вдруг и очутился в густом терновнике. Сквозь терновник он пролез, оставив, вместо пошлины, куски своего сертука на каждом остром шипе, и очутился на небольшой лощине. Верба с разделившимися ветвями преклонялась инде почти до самой земли. Небольшой источник сверкал чистый, как серебро. Первое дело философа было прилечь и напиться, потому что он чувствовал жажду нестерпимую. «Добрая вода!» — сказал он, утирая губы: — «тут бы можно отдохнуть».