Страница 4 из 9
Философ, почесывая слегка за ухом, вышел, не говоря ни слова, располагая при первом удобном случае возложить надежду на свои ноги. В раздумья сходил он с крутой лестницы, приводившей на двор, обсаженный тополями, и на минуту остановился, услышавши довольно явственно голос ректора, дававшего приказания своему ключнику и еще кому-то, вероятно, одному из посланных за ним от сотника.
— Благодари пана за крупу и яйца, — говорил ректор, — и скажи, что как только будут готовы те книги, о которых он пишет, то я тотчас пришлю: я отдал их уже переписывать писцу. Да не забудь, мой голубе, прибавить пану, что на хуторе у них, я знаю, водится хорошая рыба, и особенно осетрина, то при случае прислал бы: здесь на базарах и нехороша и дорога. А ты, Явтух, дай молодцам по чарке горелки; да философа привязать, а не то — как раз удерет.
«Вишь, чертов сын!» — подумал про себя философ, — «пронюхал, длинноногий вьюн!»
Он сошел вниз и увидел кибитку, которую принял было сначала за хлебный овин на колесах. В самом деле, она была так же глубока, как печь, в которой обжигают кирпичи. Это был обыкновенный краковский экипаж, в каком жиды полсотнею отправляются вместе с товарами во все города, где только слышит их нос ярмарку. Его ожидало человек шесть здоровых и крепких казаков, уже несколько пожилых. Свитки из тонкого сукна, с кистями, показывали, что они принадлежали довольно значительному и богатому владельцу; небольшие рубцы говорили, что они бывали когда-то на войне не без славы.
«Что ж делать? Чему быть, тому не миновать!» — подумал про себя философ и, обратившись к казакам, произнес громко:
— Здравствуйте, братья-товарищи!
— Будь здоров, пан философ! — отвечали некоторые из казаков.
— Так вот это мне приходится сидеть вместе с вами? А брика знатная! — продолжал он, влезая. — Тут бы только нанять музыкантов, то и танцевать можно.
— Да, соразмерный экипаж, — сказал один из казаков, садясь на облучок сам-друг с кучером, завязавшим голову тряпицею, вместо шапки, которую он успел оставить в шинке. Другие пять вместе с философом полезли в углубление и расположились на мешках, наполненных разною закупкою, сделанною в городе.
— Любопытно бы знать, — сказал философ, — если бы, примером, эту брику нагрузить каким-нибудь товаром, положим солью или железными клинами, сколько потребовалось бы тогда коней?
— Да, — сказал, помолчав, сидевший на облучке казак, — достаточное бы число потребовалось коней.
После такого удовлетворительного ответа, казак почитал себя в праве молчать во всю дорогу.
Философу чрезвычайно хотелось узнать обстоятельнее, кто таков был этот сотник, каков его нрав, что слышно о его дочке, которая таким необыкновенным образом возвратилась домой и находилась при смерти и которой история связалась теперь с его собственною, как у них и что делается в доме. Он обращался к ним с вопросами; но казаки, верно, были тоже философы, потому что в ответ на это молчали и курили люльки, лежа на мешках.
Один только из них обратился к сидевшему на козлах вознице с коротеньким приказанием:
— Смотри, Оверко, ты, старый разиня, как будешь подъезжать к шинку, что на Чухрайловской дороге, то не позабудь остановиться и разбудить меня и других молодцов, если кому случится заснуть.
После этого он заснул довольно громко. Впрочем, эти наставления были совершенно напрасны, потому что, едва только приблизилась исполинская брика к шинку на Чухрайловской дороге, как все в один голос закричали: «стой!» Притом лошади Оверка были так уже приучены, что останавливались сами перед каждым шинком.
Несмотря на жаркий июльский день все вышли из брики, отправились в низенькую, запачканную комнату, где жид-корчмарь, с знаками радости, бросился принимать своих старых знакомых. Жид принес под полою несколько колбас из свинины и, положивши на стол, тотчас отворотился от этого запрещенного Талмудом плода. Все уселись вокруг стола; глиняные кружки показались перед каждым из гостей. Философ Хома должен был участвовать в общей пирушке. И так как малороссияне, когда подгуляют, непременно начнут целоваться или плакать, то скоро вся изба наполнилась лобызаниями. «А ну, Спирид, почеломкаемся!» — «Иди сюда, Дорош, я обниму тебя!»
Один казак, бывший постарее всех других, с седыми усами, подставивши руку под щеку, начал рыдать от души о том, что у него нет ни отца, ни матери, что он остался одним один на свете. Другой был большой резонер и беспрестанно утешал его, говоря: «Не плачь, ей Богу, не плачь! Что ж тут… уж Бог знает, как и что такое». Один, по имени Дорош, сделался чрезвычайно любопытен и, оборотившись к философу Хоме, беспрестанно спрашивал его:
— Я хотел бы знать, чему у вас в бурсе учат: тому ли самому, что и дьяк читает в церкви, или чему другому?
— Не спрашивай! — говорил протяжно резонер, — пусть его там будет, как было. Бог уже знает, как нужно; Бог все знает.
— Нет, я хочу знать, — говорил Дорош, — что там написано в тех книжках; может быть, совсем другое, чем у дьяка.
— О Боже мой, Боже мой! — говорил этот почтенный наставник, — и на что такое говорить? Так уже воля Божия положила: уже что Бог дал, того не можно переменить.
— Я хочу знать все, что ни написано; я пойду в бурсу, ей Богу, пойду. Что ты думаешь, я не выучусь? Всему выучусь, всему!
— О Боже ж мой, Боже мой!.. — говорил утешитель и спустил свою голову на стол, потому что совершенно был не в силах держать ее долее на плечах. Прочие казаки толковали о панах и о том, отчего на небе светит месяц.
Философ Хома, увидя такое расположение голов, решился воспользоваться и улизнуть. Он сначала обратился к седовласому казаку, грустившему об отце и матери:
— Что ж ты, дядько, расплакался? — сказал он, — я сам сирота! Отпустите меня, ребята, на волю! на что я вам?
— Пустим его на волю? — отозвались некоторые, ведь он сирота; пусть себе идет, куда хочет.
— О Боже-ж мой! Боже мой! — произнес утешитель, подняв свою голову, — отпустите его! Пусть идет себе!
И казаки уже хотели сами вывесть его в чистое поле; но тот, который показал свое любопытство, остановил их, сказавши:
— Не трогайте: я хочу с ним поговорить о бурсе; я сам пойду в бурсу…
Впрочем, вряд ли бы этот побег мог совершиться, потому что когда философ вздумал подняться из-за стола, то ноги его сделались как-будто деревянными, и дверей в комнате начало представляться ему такое множество, что вряд ли бы он отыскал настоящую.
Только ввечеру вся эта компания вспомнила, что нужно отправиться далее в дорогу. Взмостившись в брику, они потянулись, погоняя лошадей и напевая песню, которой слова и смысл вряд ли бы кто разобрал. Проколесивши большую половину ночи, беспрестанно сбиваясь с дороги, выученной наизусть, они наконец спустились с крутой горы в долину, и философ заметил по сторонам тянувшийся частокол, или плетень, с низенькими деревьями и выказывавшимися из-за них крышами. Это было большое селение, принадлежавшее сотнику. Уже было далеко за полночь; небеса были темны, и маленькие звездочки мелькали кое-где; ни в одной хате не видно было огня. Они въехали, в сопровождении собачьего лая, во двор. С обеих сторон были заметны крытые соломою сараи и домики; один из них, находившийся как раз посредине против ворот, был более других и служил, как казалось, пребыванием сотника. Брика остановилась перед небольшим подобием сарая, и путешественники наши отправились спать. Философ хотел однако же несколько осмотреть снаружи панские хоромы; но, как он ни пялил свои глаза, ни что не могло означиться в ясном виде: вместо дома представлялся ему медведь; из трубы делался ректор. Философ махнул рукою и пошел спать.
Когда проснулся философ, то весь дом был в движении: в ночь умерла панночка. Слуги бегали впопыхах взад и вперед; старухи некоторые плакали; толпа любопытных глядела сквозь забор на панский двор, как будто бы могла что-нибудь увидеть. Философ начал на досуге осматривать те места, которые он не мог разглядеть ночью. Панский дом был низенькое, небольшое строение, какие обыкновенно строились в старину в Малороссии; он был покрыт соломою; маленький, острый и высокий фронтон с окошком, похожим на поднятый кверху глаз, был весь измалеван голубыми и желтыми цветами и красными полумесяцами; он был утвержден на дубовых столбиках, до половины круглых, и снизу шестигранных, с вычурною обточкою вверху. Под этим фронтоном находилось небольшое крылечко, с скамейками по обеим сторонам. С боков дома были навесы на таких же столбиках, инде витых. Высокая груша с пирамидальною верхушкою и трепещущими листьями зеленела перед домом. Несколько амбаров в два ряда стояло среди двора, образуя род широкой улицы, ведшей к дому. За амбарами, к самым воротам, стояли треугольниками два погреба, один напротив другого, крытые также соломою; треугольная стена каждого из них была снабжена низенькою дверью и размалевана разными изображениями: на одной из них нарисован был сидящий на бочке казак, державший над головою кружку с надписью: Все выпью! На другой фляжка, сулеи и по сторонам, для красоты, лошадь, стоящая вверх ногами, трубка, бубны и надпись: Вино — казацкая потеха. С чердака одного из сараев выглядывал, сквозь огромное слуховое окно, барабан и медные трубы. У ворот стояли две пушки. Все показывало, что хозяин дома любил повеселиться и двор часто оглашали пиршественные клики. За воротами находились две ветряные мельницы. Позади дома шли сады, и сквозь верхушки дерев видны были одни только темные шляпки труб, скрывавшихся в зеленой гуще хат. Все селение помещалось на широком и ровном уступе горы. С северной стороны все заслоняла крутая гора и подошвою своею оканчивалась у самого двора. При взгляде на нее снизу, она казалась еще круче, и на высокой верхушке ее торчали кое-где неправильные стебли тощего бурьяна и чернели на светлом небе; обнаженный глинистый вид ее навевал какое-то уныние; она была вся изрыта дождевыми промоинами и проточинами. На крутом косогоре ее в двух местах торчали две хаты; над одною из них раскидывала ветви широкая яблоня, подпертая у корня небольшими кольями с насыпною землей. Яблоки, сбиваемые ветром, скатывались в самый панский двор. С вершины вилась по всей горе дорога, и, опустившись, шла мимо двора в селение. Когда философ измерил страшную круть ее и вспомнил вчерашнее путешествие, то решил, что или у пана были слишком умные лошади, или у казаков слишком крепкие головы, когда и в хмельном чаду умели не полететь вверх ногами вместе с неизмеримой брикой и багажом. Философ стоял на высшем в дворе месте, и когда оборотился и глянул в противоположную сторону, ему представился совершенно другой вид. Селение вместе с отлогостью скатывалось на равнину: необозримые луга открывались на далекое пространство; яркая зелень их темнела по мере отдаления, и целые ряды селений синели вдали, хотя расстояние их было более, нежели на двадцать верст. С правой стороны этих лугов тянулись горы, и чуть заметною вдали полосою горел и темнел Днепр.