Страница 18 из 20
Никита, стараясь не распугать рыб, ковшом разлапистой ладони бесшумно зачерпнул проточную свежесть. Выпил.
– Иисус мой светлейший! – промолвил радостно, ощутив на губах бодрящую сладость влаги.
На вербе куковала кукушка, в темно-фиолетовой гущине зарослей и деревьев нежно щелкал соловей; на противоположном берегу цвела черемуха и отражалась в воде – словно на дне снежный сугроб.
По мелкому перебрел. На угоре нарвал увесистой зоревой клубники, поел. Прилег под дубом, весело осыпаемый пчелиным и шмелиным звоном. Целый день он проспал. И еще ночь. И еще бы, наверно… Но над поймой загремел гром. И разбудил. Сверху, при солнце, радужно падали дождинки. Никита разделся догола и прыгнул с обрыва в струящуюся родниковую прозрачность. Прибрежный тальник от крутого вала аж вздыбился, а лилии подпрыгнули, из своих лепестков выплеснув ночную росу.
В это время на исподвольке, над излукой, за кустом конского щавеля прятался некрупный захватанный до иверней репьями медведь. Он глядел-глядел на человека… да и сам бултыхнулся в реку. Купались поврозь, не мешая друг другу. Волна от Никиты шла накатистая, гребнистая. Мишка на плаву на ней качался, довольно пофыркивая.
Когда Никита одевался, то слепой дождь уже не мельтешил цветисто. Из торбы он вытащил топор, срубил ветловые колья, с косым уклоном забил их в дерн, с боков обложил зеленым камышом. Супротив развел костер. Над огнем подвесил котелок. Вскоре в затончике жердиной подцепил соменка, сунул его в кипяток. Тут же посорил дикого лука и щавеля. Горячую рыбную похлебку хлебал деревянной ложкой. Съел сваренного соменка. Перекрестился. Сияли звезды. Из леса потягивало студеным приправленным ароматом черемухи воздухом. Сладко зевнул. И уже намеревался укладываться на ночлег в камышовом укрытии, как услышал с луговой стороны принесенные порывом ветра голоса и смех. Потом заржала лошадь. «Нешто цыганский табор? – подумалось Никите. – Сходить бы да расспросить, есть ли поблизости какое-либо селение».
Деревянной гребенкой расчесал на голове косматые, давно не стриженные волосы, широко спадающую на грудь бороду.
Отволглый от росы травостой мягко холодил, щекотал босые ноги. И тут, в низине, пахло черемухой ключевой прохладой.
Когда Никита пробрел затишливой луговиной, то оказался у реки. Нет, это не та, возле которой он поставил шалаш. Эта просторнее и, судя по упружистому, громкому журчанию, резвей в беге. На опушке горели костры. Пригляделся. Совсем не цыганский табор. А сенокосный люд на ночевке. Стало быть, по соседству хутор или станица?
Шагах в десяти гулко всплеснулась вода и женский голос словно задохнулся от радости:
– А-а-ах!..
Женщина купалась недолго. Она вышла на сушу. И пока отжимала долгие волосы, Никита глядел на нее почти в упор из-за ветки. Света было предостаточно – он исходил от костров и водной глади, где отражался бликами. Ее влажное, гладкое тело светилось само по себе. Она оделась. И, напевая, пошла к стану.
Никита возвращался по недавно им же промятому в траве следу, влажно темневшему в звездной ночи. В душе с горькой досадой усмехался над самим собой: «Эх, даже и погутарить не смог!»
Лег в шалаше. И опять вспомнил женщину: «Кровная донская казачка! Красавица на загляденье! Небось, от женихов отбоя нет! И правильно, что я ее не затронул. Не по зубам яблочко. Вон какой я косматый да страшный! Ить мог бы девку до смерти напужать».
До Яблочного Спаса на угоре Никита срубил избу: от обчинок и до конька – чистый дуб. Мохом законопатил промеж бревен пазы и щели. Потолок залил речной глиной, оконце обтянул оттертым до прозрачности песком лосиным пузырем. В кладовке полнились кадки окороками звериного мяса. Окорока пересыпал солью, которую нагребал на плешине солончаковой макушки горы, что белелась в версте за поймой. Несколько раз на самодельной повозке возил на ярмарку в станицу свежую лосятину и кабанятину. На вырученные деньги купил муку, лопату, вилы, теплую одежду и всякую другую мелочь для хозяйства. На знойном предосеннем солнышке насушил на повети грибов, лесных яблок, калины, чабреца, мяты. За избой почал катух, дабы в него до холодов загнать стельную коровенку. Впрок запасал сено, палые листья. Благо, крайние дубы так близко нависали кронами, что желуди с веток осыпались прямо во двор. Добро само шло в руки. Желудями завалил чердак. Не откладывая на потом, решил в чулане отгородить закром, засыпать и его. За излучиной как-то видел старую расщепленную вербу. К ней и зашагал, сунув за пояс топор. И не извилистым берегом, а через заросли. Вверху шумливым вихрем пронеслась скворчиная стая; в станице брызнул звоном церковный колокол. Никита перекрестился:
– Воскресенье сёдня. Аль и мне, грешнику, оставить суету да помолиться в горенке.
– Ау-у-у! – прозвучало в одной стороне. Никита насторожился: аль заблудился кто?
И снова, но уже с другой стороны:
– А-у-у!
«Эхо? Непохоже. Верно, кто-то отозвался».
– А-у-у-у! – прокатилось за спиной. «Не иначе, леший забавляется».
В одном, особенно затемненном, влажном месте, похожем на урочище, Никита узрел женщину. Она стояла по пояс в ежевичных дрожливых листьях в напряженном ожидании. «Не она ли в сенокосную ночь купалась в Бузулуке? Она! Истинный бог»! Сердце его заколотилось. Он подошел к ней, поклонился:
– Здорово живешь, красна девица! Аль заблукала часом?
– Ишо чаво! Выросла туточки, кажный кустик знаком! С матушкой перекликнулась. Ягоду с ней собираем.
«Ты сама, как ягодка!» – хотелось ласково сказать Никите. С минуту он молча любовался ею, румяной, с откинутой назад головой – тянула толстая коса. Девушка отвернула край запона – в ведре заманчиво сизовела ежевика, отборная, одна к одной! Голубыми глазами доброхотно улыбнулась. Никита тоже улыбнулся, взял щепотку, отправил в волосяный рот:
– Скусная.
– Бери ишо.
– А ты не скупая.
– Смотря для кого…
– Дак я-то с клеймом…
– В станице гутарят: людей ты убивал.
– Убивал. За нашенскую казачью волюшку.
– А ишо смеются: отчего живешь не с обчеством, а один, как лешак.
– А-у-у! Настя! Настена! Иде ты?
– Матушка моя…
Прощальные слова молвила жалостливые:
– По твоим глазам вижу: настрадался ты…
Ветки за ней сомкнулись, а листья ежевики еще подрагивали.
Что бы Никита ни делал – рубил ли сушняк на топку, набивал чулан листьями, готовил еду – он вдруг впадал в хандру. Неведомая тоска до боли сжимала сердце. И тогда все валилось из рук. Уходил из дома, неприкаянно бродил окрест. Из Мудрова ключа крупными глотками пил морозистую влагу. Неожиданно становилось легко и радостно на душе. И мир казался сказочно-дивным, сокровенно принадлежавшим только ему, Никите. Шел по бугристым Пескам, разнаряженным красноталом и рослыми жаркими цветами. Березняки весело обороняли солнечные листья – как золотой слепой дождь. Околесил небесно сияющее озеро Ильмень, увидел сросшееся с ним русло Паники – той самой малой речки, на угоре которой поставил избу.
«Что в моей душе в последнее время происходит? – пытался вникнуть Никита. – То в ней хмарь, то – ведро, то – жарко, то – знобко. Неужель виной тому Настя? Нет, нет… Упаси бог! Я – каторжник, отшельник! Зачем я ей!» Но тут же в памяти всплывает: она угощает его ежевикой, говорит исходящие от сердца слова. Вовек подобных ни от кого не слышал. Аль чем приглянулся ей? Аль просто пожалеть хотела?
Никита склонился над ключом, взглянул на свое отражение:
– Срамота! Леший пригляднее меня!
Об покатистую макушку валуна почиркал лезвием ножа. Полоснул им чуть ниже подбородка – более четверти бороды отхватил. Помолодел лет на пятнадцать! Вздохнул…
Станица Ярыженская. На кольях сушились горшки. По их круглым донышкам прядали воробьи, оставляя белесые отметины помёта. В глубине затишливого дня бабьего лета колыхалась паутина.
На Никите новые штаны с лампасами, хромовые сапоги. Сам причесанный, веселый. Шел мимо палисадников и гадал: в какой избе живет Настя? Вот городьба из чакана, вот – из горбыля, из паклены. Вот из желтого хвороста, а посверх плетня узор из густо-малинового краснотала. Залюбовался. В чистое оконце кто-то выглянул. Угадал: Настя.