Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 104 из 113

Для Вячеслава, — вдруг говорю по наитию. — Для соловушки твоего. А этот… Этот для Фёдора. Молодуха низко кланяется в ответ. — Для… — запинаюсь, глядя в испуганные девичьи глаза, зелёные, почти как у Рорика, только в фиолетовую крапинку. — Это для Михайлы старшего, и ещё… — возвращаюсь к столу за ещё одним хлебом, — для Михайлы младшего, суженого твоего, о ком смолчала. Жди. Оба вернутся. Кто подсказал мне имена? Не знаю. Только сложились в уме и образы, и нужные слова. И давно стихло эхо благодарностей, и змейки поскакали разжигать новым хозяйкам печи, потому как для особых хлебов особый огонь нужен, и уже тянет через заслонку на печи живым хлебным духом — а я всё сижу, уставившись в окно как давеча Ольга, и твержу имена тех, кого хочу дождаться. Потому что так должно. Ибо пока женщина творит хлеб для своих мужчин — к ней невозможно не вернуться.

***

От девяти отнять четыре — пять. Пять хлебов у нас остаётся. Один из них — Ольге и Осипу. Чтобы встретились, наконец. Второй и третий — Игнату с детишками. Ушедших навсегда — помянуть, а тех, кто вернуться может — поманить. Воин разделит свою долю со товарищи, Зорька с Нежданом накормят знакомую детвору. В каждой семье есть, кого вспомнить, а нет — кусочек оставят за печкой Хозяину, что в трудное время дом оберегал. Четвёртый каравай забирает в котомку Рорик, и никто тому не удивляется. Обережник ничего зазря не делает, взял — значит, ему нужно. Да ведь и он руку к сотворению прикладывал, и по справедливости это будет — чудесный хлеб ему отдать. Пятый — для Васюты. Прожигает руки даже через полотенце, но выпустить не могу. Словно порвётся тогда ниточка между мной и отцом моих детей, между Обережницей и Воином. И я несу горячий хлеб, прижимая к груди, до знакомого резного крыльца с тремя высокими ступенями, до тяжёлой дубовой двери, что, немого помедлив, со скрипомвздохом раскрывается перед нами, до стола, на котором до сих пор стоит памятный мне букет, засохший, но не потерявший красок. И сытный хлебный дух смешивается с невесомым ароматом сухостоев, и осыпаются от малейшего движения воздуха невесомые ромашковые лепестки на чистый лён рушника.

Вот и снова я добилась, чего хотела, но не чувствую долгожданной радости. Тоскливо на сердце, щемит оно, как в тот вечер на реке, когда признался Аркадий, ведуноборотник, что чует впереди что-то нехорошее, а я ведь то же почуяла, но смолчала… И здесь — холодно, как в Игнатовой избе поначалу, должно — перед уходом не стал Ян печь протапливать: не для кого, да и неизвестно, когда сам вернётся. Рорик деловито возится у топки, для него за сегодняшний день не впервой — огонь призывать, а я тем временем присаживаюсь на стул и разворачиваю кисти кверху ладонями — стужу. Нелёгкое это дело — донести горячий хлеб. В углах необъятной кухни прячется сумрак. — Дров-то много не клади, — слышу я словно со стороны собственный голос. — Нам уж уходить скоро. Темнеет уже. — Да я и так… — Мой спутник осекается. Действительно, в печном зеве сиротливо занимаются два поленца, которых и хватит-то на час с небольшим да на малый жар — так, чтобы только-только теплом повеяло. Выходит, у нас с напарником на что-то одно мозги настроились, оба предчувствуем скорый уход. И становится ещё тяжелее. Мой дар, обережничество начинает пугать. Слишком быстро он развивается, слишком непредсказуемо… Вспоминаю окаменевшего Рахимыча. Возможно, слишком опасно и для меня, и для окружающих. Хвалёная интуиция, на самом деле, может обернуться всего лишь везением, и рано или поздно занесёт меня не в ту степь, и хорошо, если только опозорюсь, не справлюсь с очередной заморочкой, а ну как подставлю кого под удар? До сих пор не могу забыть, кого вместе с Омаром зацепила проклятьем. К наёмникам у меня жалости нет, и не будет, а вот женщина с ребёнком… Мальчика-то я за что? — Госпожа Ива, — как-то отстранённо окликает Рорик. — Вы что-то… — Поправляется. — Ты что-то не то говоришь. Я-то думал, — и даже в полусумраке видно, как он заливается краской, — ты останешься, здесь так и будешь… Васюту ждать, — добавляет тише. Просительно заглядывает в глаза. — Разве не так? — Не так. Не получится. Ты же сам чуешь. — Хочу встать, но словно приросла к стулу. Не желают ноженьки нести. Не хотят мои рученьки ничего делать. Устали. Выпила меня досуха эта волшба, и, должно быть, прав Симеон: слишком я прыткая, наверняка опять взялась за то, что выше меня по уровню. Ох, не похвалит Мастер, если узнает. Обережник, хмурясь, отходит к окну. — А я-то думал… — На меня не глядит. Что мне ему ответить? Что и я-то думала: перешагну заветный порог — и уйти уже не смогу, забуду все свои обещания дражайшему наречённому супругу, и охранникам придётся силком меня из избы выволакивать, дабы перед жгучие очи своего Главы представить… Думала. Хотела весь дом обойти, с каждым углом, с каждой вещичкой поздороваться, до перил дотронуться, коих ручища моего возлюбленного касалась, в комнате его, наконец, побывать, где всё памятью о нём дышит, в светлицу, куда луна лукавая заглядывала да посмеивалась над нами. А сейчас — не хочу. Словно боюсь чего-то. Даже на расстоянии я ощущаю безмолвное осуждение напарника. — Не могу я тебе объяснить. — У меня, наконец, с третьей попытки получается встать. — Ладно, ты постой здесь, я… пройдусь. Подожди меня. Хоть на дворе уже вечер, но лампу затеплять рано. Да и помню я, куда идти, хоть и прожила тут всего неделю. Обхожу совсем уж тёмный из-за закрытых ставен зал, вдыхая запах зверобоя и мяты, развешанных пучками в простенках между окнами. Появится ли здесь снова весёлая братия богатырей? Жив ли красавец Петруха, не сгинул ли в глубинах кургана? Спотыкаюсь о какой-то предмет, прислоненный к лавке, и по звонкому стуку сухого дерева и отклику струн догадываюсь, что уронила гитару. Бережно поднимаю инструмент и кладу на стол, чтобы еще кто не зацепил. Глаза привыкли к темноте, да и свет пробивается из дверного проёма, ведущего на кухню, поэтому больше я ни на что не натыкаюсь. Дохожу до лестницы, ведущей в мансарду, но едва касаюсь перил, как чувствую — не могу идти дальше. Не поднимусь. Словно держит, не пускает что-то. Передо мной по лестнице совершенно бесшумно поднимается Васюта, и хоть вижу его только со спины — но другого такого здесь просто нет. Вот только как он успел пройти? Что меня не заметил — понятно дело, темно, а если уж мне свет не нужен, то ему в собственных пенатах и подавно… Он поворачивает голову, словно прислушиваясь к тому, что творится неподалеку, чему-то усмехается и продолжает путь наверх. Ступени под ним ведут себя странно: чуть прогибаются, но скрипа не слышно. И дверь… Когда Васюта берётся за ручку, он открывает эту самую дверь — без привычного скрипа, но другая, такая же, остаётся на месте. И становится ясно, что передо мной — призрак ли, видение, но только не реальный, живой человек. Возможно, это и есть она — память дома о хозяине, что его построил и много лет жил душа в душу. Ты за этим сюда пришла, Ваня? печально спрашивает внутренний голос. На призраков посмотреть? Тенями прошлого полюбоваться? Да ведь ничего зряшного в этих мирах не происходит, всё к чему-то ведёт. Может, мне нужно что-то понять? Например, что мы, женщины, странно устроены. Холим и лелеем воспоминания, а надо бы лелеять и любить тех, кто рядом. Если только они сами нас не покидают, сорвавшись в чужой Сороковник. Да, Васенька, да, почему-то именно это до сих пор задевает. Ты заступился за меня перед Миром-Игроком, заслонил собой, и я до сих пор благодарна за это, но… ты в меня не поверил. Что же я за непутёвая баба, мне бы слезами залиться, а вместо этого до сих пор душат и гордость, и задетое самолюбие. Прохожу мимо стойки и, даже не глядя, могу сказать: вон в том ящичке, что на хозяйской стороне, лежит большая тетрадь с пожелтевшими листами, в которой хозяин — а при мне и Ян — вели какие-то расчёты. И мешочек с моим «жалованьем» наверняка ещё там, но он мне не нужен. Мне эти хлопоты оказались в радость, а потому брать за них денежку было бы кощунством. И здесь, за стойкой, мне тоже чудится могучая статная фигура, напротив ещё одна, женская. Сердечная мышца не успевает сделать ревнивый скачок, когда я узнаю Галу, но не подсохшую в болезни, как в последний раз её видела, а с непривычным для меня здоровым румянцем на щеках, лучащуюся пусть не красотой — её никогда нельзя было назвать красавицей — но обаянием и улыбкой. По наитию обернувшись, угадываю за столами пустого вроде бы зала посетителей, кого за разговором, кого за кружками и жареным на вертеле поросёнком… Вот она, память дома. Прикрываю глаза. Открываю. Пусто. Протягиваю руку — и под пальцами теплеет деревянная поверхность. Стойку делали на заказ, плотник Ефим устанавливал, но вот столешницу для неё Васюта отполировал сам. Любил, чтобы дерево как шёлк гладкое было, само под ладонь стелилось, ластилось. Откуда у меня это знание? Оттуда же, откель имена пропавших без вести не так давно на ум пришли. Не спрашивай, Обережница, просто бери, что твой дар предлагает, пользуйся. Чего ж ты дрожишь, как овечий хвост? Ножи на кухонной стойке делятся, как им нравилось, когда до остроты бритвы затачивали их режущие кромки, шлифовали, полировали, словно не для мяса и овощей — для боя готовили. И среди них сердито поблёскивает самый меньший, сверкает, будто хочет мне о чём-то напомнить. Последний раз, когда мы с ним виделись, я его из притолоки вынимала, пропуская Магу, а потом, должно быть, Ян его на место вернул. На лунном свете заряжен, мной лично. Усмехнувшись, берусь за простую деревянную рукоятку, почти такую же, как на том ножичке, что никак не может вернуть лопух Рорик. А ведь забыл он о нём, снова благополучно забыл! А я вот… И ещё коё-что помню. Не любят некроманты лунного света. Петля бархотки распадается, стоит лишь коснуться прохладному лезвию, я еле успеваю подхватить тяжёлый округлый медальон с резным изображением женской головки. Не надо больше ошейников, дорогой дон, право же, не люблю я их… Кругляш, ещё хранящий тепло моей шеи, скрывается в кармане, и я тотчас о нём забываю.