Страница 17 из 29
– Скоро, парень, на лавочке буду сидеть. Сяду с утра на лавочку, мимо народ идет к магазину. С тем, с другим погутаришь. Хлеб в магазине не переводится. Белый да мягкий. Проживем. Лишь бы не война.
В последние годы он уставал, особенно к осени. Я уж по вечерам к нему и не выходил здороваться. Погляжу, как он еле тащится, припадая на больную ногу, лишь вздохну. Пусть идет. Дом, слава богу, рядом. Пусть отдохнет. Что мои разговоры…
Об отдыхе он мечтал:
– Спать научуся, – посмеивался над собой, – как добрые люди. А то, веришь, уже и зимой раньше кочетов встаю. Научусь зоревать. Позорюю, а там – на лавочку. Люди идут к магазину… Здорово ночевали! Какие новостя? Жить, парень, можно. Хлебом ныне богатые. Каждый день привозят. Лишь бы не война…
По весне, когда снег пропадает и на черных пригорках орут грачи, при встрече я стал спрашивать:
– Погонишь нынче? Или на лавочку?
– Погоню, – отвечал он со вздохом. – Придется гнать. Нынешний год залезли в долги. Сына проводили в армию… Старшего женить… Хату кирпичом обложили…
Так повторялось год, другой, третий. Причин было много.
Надобно сказать, что на пенсию, как все добрые люди, Вася не рассчитывал, она была ему не положена, хоть и пастушил всю жизнь. Надеяться приходилось лишь на инвалидское пособие: кажется, тридцать рублей. И все.
– Сложа руки не будут сидеть, – убеждал меня Вася. – Кроликами займусь. Шкурки сдавать, и мясо ныне в цене. Сена им накошу, будут хрумтеть. А может, в магазин пойду кочегарить. Или еще чего придумаем. Проживем! Хлебом ныне не бедствуем. Чего еще? Посиживай у двора, на лавочке. – Это уже мечта была, про лавочку возле двора, где он сидеть будет. – Солнышко греет. Добрые люди в магазин идут. Здорово живете! Чальтесь к нашему шалашу! Какие новостя? Погутарим… – тоже мечта. За долгую жизнь намолчался он в одиночестве, возле скотины, с апреля, считай, до зимы. А зима у нас поздно ложится, в декабре. Намолчался, хотелось с людьми поговорить, погутарить… Не вышло.
Такая вот, как говорится, история, а вернее – жизнь.
Вспоминаю, раздумываю. «Жить, парень, можно…» – слышится мне порой. «Можно-то, можно, – соглашаюсь я. – Можно, конечно, можно…» Но горько почему на душе?
Человек поющий
Поздней осенью, считай в начале зимы, пришлось мне быть на Кубани. Погода стояла неласковая: дождь и снег, промозгло и слякотно. И потому, окончив дела, порою уже вечерней, впотьмах, устремился я в Краснодар, на станцию, надеясь той же ночью уехать к дому.
В Краснодар, на вокзал, я прибыл уже к полуночи и был, как говорится, жестоко разочарован: все подходящие поезда прошли и надо было ждать следующего дня. Не сразу поверив своей неудаче, я прошелся по вокзалу туда да сюда, поднялся на второй этаж, там тоже висело расписание. Я и его изучил, хотя ничего нового в нем быть не могло.
Полуночный вокзал безлюдел, готовясь к томительной ночи, когда под кровом его, в продутых зябкими сквозняками залах, останется лишь народ бесприютный, коротая время до поезда ли, до утра. В зале ожидания на втором этаже, где теплее, были заняты все скамейки. Люди подремывали, неспешно беседовали, заканчивали поздний ужин. Пора было и мне прибиваться к ночлегу.
Пошел я к выходу, к широкой лестнице, ведущей вниз; мысли мои были теперь лишь об отдыхе и о завтрашнем дне.
И вдруг совсем рядом услышал я песню:
Трудный день лежал позади, а теперь – чужого города полночь неизвестно что обещала: то ли отдых, а может, бессонную маету.
Я взглянул на поющего: это был пожилой человек, сухонький, в седине, в тяжелом зимнем пальто с барашковым воротником и с балалайкою. Он пел, подыгрывая:
Улыбка блаженная, какой-то взгляд не от мира сего… «Больной… – подумалось мне. – Сумасшедший…»
Назавтра, к полудню, я снова пришел на вокзал, теперь уже с билетом, ожидая вот-вот подходившего поезда.
Вокзал дневной был многолюднее, шумливей, но и в его кипящем котле, выходя на перрон, к поезду, снова увидел я того старичка с балалайкою. Теперь он сидел в нижнем зале и снова что-то пел, подыгрывая. Седая голова склонилась над грифом.
«Больной… – снова подумал я, выходя на перрон. – Больной человек… На вокзале, видно, приютился, не гонят…»
Мой поезд подошел ко времени и после короткой стоянки продолжил путь. Купе оказалось теплым, попутчики – милые, спокойные люди. Снаружи к вагонному окну, к стеклу его, налипал мокрый снег и тут же его смывало дождевыми струями. Тянулись за окном сирые поля, селенья, раскисшие дороги – уже не мои.
Прошлое осталось там, позади. А завтрашнее… До него еще надо доехать. А теперь тепло и покой, один лишь покой, которого не отымешь, пока длится этот медленный путь.
Я листал газеты, потом задремал и уснул ненадолго, потом просто лежал, подремывая, а поднявшись, чаю попил и слушал моих попутчиков, проводивших отпуск в Крыму, в местах милых. Слушал, смотрел фотографии. Свечерело.
В соседнем купе запели. Два женских голоса, высокий и низкий, грудной, звучно и ладно повели песню. В тихом вагоне через отворенные двери купе хорошо было слыхать:
Соседи мои, супружеская чета, удивились:
– Чего это они? Может, артисты? Вроде нет. Наверное, самодеятельность, – догадалась жена. – Едут со смотра.
Такое объяснение пришлось кстати, потому что, в самом деле, поют нынче нечасто и в поездах – тоже. Раньше, бывало, когда позволялось выпивать, пьяных песен хватало. Теперь лишь студенты порой поют, под гитару. И то редко.
Женщины спели одну песню, завели другую. Конечно, они не были артистами, а песни были из тех, что в прежние времена писались и переписывались в девичьих альбомах. Любовь, печаль, радость – все здесь лежало открыто, и потому тревожили сердце простые слова:
Темнело. За вагонными окнами наливалась мгла. А здесь, под крышею, – белый свет и тепло, лица соседей и песня, которую слушают все. Вагон замер, притих: ни звука лишнего. Соседи мои отложили веер ярких фотографий.
Женские голоса звучат мягко, словно баюкают, и отворяется что-то в груди. Думается о своем, не больно веселом. Но нежные пальцы, осторожно трогая боль, врачуют, и слышит душа состраданье, внимает и утешается. И вот уже рядом – надежда и утоленье печали. А женская любовь все поет и поет, исцеляя.
И вспомнился мне человек на вокзале с балалайкою. Он пел, он ведь тоже кому-то пел. И тут же, разом, отслоняя недавнее, вспомнил я другого человека, земляка. Не знаю, где работал он и работал ли, встречал я его с малярными кистями, накаткой. Здоровались, он кланялся, улыбался. Он любил петь.
В летние воскресные дни он выносил со двора скамейку, невысокий столик и усаживался с гармошкою. На столике в стеклянной банке всегда стояли цветы: петуньи ли, астры. Рядом – бутылка вина, простая закуска: яблоки, помидоры или горсть абрикосов. Цветы означали праздник, вино – тоже. И, считай, день напролет он играл да пел. Порою к нему подсаживался кто-то из соседей, а то и просто народ проходящий. Слушали, подпевали, беседовали. Но мне как-то лучше помнится он один. Вижу ясно: летний день, зелень и человек с гармошкою, рядом – столик с букетом цветов, это уж непременно. Цветы, вино, в тарелочке – вишни, яблоки, желтые абрикосы.