Страница 5 из 19
Просидели с Виктором далеко за полночь. А утром нужно было расставаться. Хурдин все дела бросил и поехал провожать. О ночном больше не говорили, но, конечно, думали, временами пытливо вглядываясь друг другу в глаза. И уже на аэродроме Хурдин спросил, называя Виктора их любимым словом:
– Послушай, дружба, это все у тебя серьезно?
– Да, – ответил Виктор. – И надо бы уже сейчас все бросить и уйти. Но я слаб. Одно да другое. Все, конечно, глупости: всякие цели, выслуги, пенсии. А давай вместе, – вдруг заговорил он, – давай бросим все. Зачем ты едешь туда? Целых три года. Что тебе это даст? Ну «Волгу» привезешь, японской аппаратуры натащишь, тряпья, денег. Зачем это? Давай все бросим и уедем домой. Будем работать, к Камагору в помощники пойдем или еще чего. Будем жить, построим дома, семьи приедут. И попробуем сочинить что-нибудь. От этого ведь не уйдешь, привыкли. Но что-нибудь вроде велосипеда. Велосипед – это так естественно и прекрасно. Я преклоняюсь перед ним. Давай, дружба…
Хурдин опустил глаза, и Виктор все понял, потух. А на прощание сказал:
– Запомни: ровно через три года я уйду. Я тебе говорю это точно. Уйду, уеду на хутор и буду там жить. Насовсем.
Сколько не дожил он месяцев или дней? Разговор был осенью, под зиму. А погиб в августе, считай, за месяц до срока, который назначил себе.
Потом, позднее, Хурдин не единожды возвращался к ночному разговору. И корил себя за телефонный звонок и беседу с женой Виктора. Это случилось в день проводов, вечером. Хурдин неспокоен был и позвонил Виктору домой, жене.
– Он сходит с ума, – ответила жена. – Его лечить надо. Дурь всякую собирает. Старик какой-то к нему ходит, сумасшедший.
Она говорила зло и много. Не надо было звонить и с ней разговаривать, потому что она, видимо, все выложила Виктору. И неизвестно как.
Из-за границы Хурдин дважды писал другу, но не получил ответа.
А теперь вот смерть. И отчетливо вспомнилась мысль, которую Виктор повторил дважды:
– Сейчас я смотрю на жизнь и спрашиваю: где я был счастлив? И твердо знаю: дома. Помнишь, когда мы ездили из школы на велосипедах? Утром всегда спешили, а потом, когда уж домой, ехали свободные. То низом, Тубой, а еще лучше – горою. Что осенью, что весной – как хорошо было. Счастливее не было дней. Все остальное, так называемые успехи, все это пустое. А вот тогда…
И теперь, в ночи, перед глазами Хурдина всплывали картины того далекого бега. От школы – в седла, и айда! Наперегонки, в гору, словно в небо. Позади, на земле, оставались Вихляевка, Туба и окрестные хутора, Ильмень – все далекое земное отрывалось. И как-то странно было глядеть на крохотный дом свой за плантацией, за садами. Маковое зерно на огромной земле, под немереным небом.
А потом с горы – лётом, насколько смелости и духу хватало. Сердце замирало в счастливом задохе. И мчалась навстречу земля.
И лица, веселые лица друзей так явственно проступали из тьмы ночи и времени. Пухлощекий Камагор крутил педали дамского, невесть как попавшего на хутор велосипеда. Вася Фалалеев… Румянки на щеках – хоть вырежь. И Витек… Дружба… Цыганок, бровастый и черноглазый. Девки по нему умирали. Витек… Дружба… Как живой!
И возвращение в явь, к ночи и неудобной, с периною, постели было горестным. Раздумья о смерти друга, а потом, так естественно, о смерти вообще и о своей собственной порождали страх. И ни единого звука вокруг, в тиши старого дома, в гибельной хуторской тишине. Что-то вовсе жуткое стало мерещиться, и Хурдин поднялся, взял сигареты и пошел на двор. У порога он нарочно долго и шумно искал башмаки. Мать проснулась и спросила:
– Ты, сынок? Зажги свет, не боись.
Но ему хватило и материнского голоса. Тягостная ночная немота раздалась и отступила. Теперь он был в живом доме, в живом хуторе, на этом свете.
Во дворе было звездно, на небе светлей, чем на земле. Но и земная тьма дышала жизнью: кошка подошла неслышно, замурлыкала и стала тереться об ногу. Корова шумно вздыхала. Слышно ворочался на насесте петух, готовясь петь. Ветер с шелестом плутал в листве вязков, и что-то шуршало в старых катухах. А за плетнем, наискосок, поодаль, ярко светил незатворенными окнами дом мальчика.
Удивленный Хурдин даже из ворот вышел. В самом деле, не управляющего дом и не чей-то еще, а дом мальчика не спал в ночи, и огонь его был лучист и ярок. Даже дзыбастые мальвы с круглыми цветами видны были в палисаднике. И от земного желтого света веяло таким покоем, что отступила горечь и страх. Закурив, Хурдин стал раздумывать: что же делает мальчик, почему не спит? Он думал разное, и тянуло его пойти и посмотреть. Но он не решился.
Утром Хурдин поднялся поздно. Возле хаты, в тени, мать сидела с платком, вязала, а рядом – соседка Митревна. Смерть Виктора уже приняла душа, словно камень в глубокую воду: упал – шум и волны пошли, но минуло время – и опять все спокойно: камень там, в глубине, он есть, но и только. Такова жизнь.
Но после ночного, сейчас, поутру, Хурдин как-то особенно остро чуял жизнь, красоту ее и сладость. Босой он прошел по двору, с удовольствием ощущая мягкость травы гусынки и холодок ее. Воробьи ссорились на вязке, их нехитрую перебранку Хурдин слушал с улыбкой; и на ласточек долго глядел: какой крутой и мягкий вираж они делали, влетая в растворенные двери катуха.
Завтрак уже был на столе, а стол возле кухни, на солнышке. В миске салат стоял, словно солнцем зажженный костер из алых помидоров и красного перца; он пылал, и сиял, и плавился в тяжелом блеске горчичного масла. А рядом в тарелку сыпнула мать горку снежной, крупчатой, в лопинах развара картошки, пар и жар ее притушив укропной невесомой зеленью. Каймак желто светил, плавясь в росяных подтеках тяжелых топленых сливок. Кислое молоко мраморными отвалами дрожало в миске.
Хурдин глядел и боялся что-либо тронуть из этого солнцем осиянного, волшебного стола.
– Либо не нравится? – обеспокоилась мать. – Може, колбасы твоей или консервов? Я-то по-простому думала…
Хурдин успокоил мать, и она вновь уселась рядом с Митревной, принялась за вязанье, поглядывая на сына.
– Это консервы, прости Господи, – толковала Митревна. – Чего они на них помещенные? К Раисе приехала, консервы да консервы, живой еды нет. Консервы из банков да суп из кулечиков. Ширь-пырь – и готово. А желудку оно не отвечает.
– Избаловалися, – сказала мать. – И без мясца можно прохарчиться, если по-умному. Бывало, каши варили. Просяная, и с тыквой да молочком. И пашаничную кутьей варили. Наполечная с сузьмой. А уж рисовая… Бабка Надюрка, бывало, скажет: рисовую атаманы да лавошники едят. А молодежь к каше косвенно относится.
– А муки, муки ныне сколь, – встряла Митревна. – Я у Раисы приладилась к духовке да как зачала кажеденно печь каныши, да вертухи, да резунцов наделаю, лестничков, пирожков с капустой да картошкой. Ребята набузуются. Пеки, баба, еще…
Сидели соседки рядом, орудовали спицами и говорили. И ласточный щебет их радовал слух. Хурдин позавтракал и сидел, слушал и слушал.
– Василий уже звонил, – вспомнила мать. – Чудок не на белой заре. Я корову прогнала, а Феня летит из конторы, шумит: «По телефону тебя сын требоваит». Уже знает, что ты приехал. Прям касатушка ему донесла. В субботу приедет. А нам с тобой к отцу надо сходить, – сказала она, – попроведать. Може, и до него весть донесли про сынка. Он ждет.
Неспешно тянулся день, солнечный, ясный, с таким разлитым в мире покоем, что Хурдину все время казалось – это сон, забытье. Протарахтят по затравевшей дороге ко леса. Кто там поехал: почтальон Фокич или Иван Кривошеев в бригаду воду повез? – простучат и стихнут. И снова тишина. Лишь ласточка на лету прощебечет да в займище, за речкою, прокукует кукушка – и все. И чуял, осязаемо чувствовал Хурдин, как душа его, словно сосуд опустошенный, пьет и пьет забытый, но сладкий хмель покоя и благодати.
Собрались на кладбище. Невеликое, уютное, оно лежало среди светлой пшеничной зелени, за дощатым забором. Яркие ленточки на ветках, новомодные жестяные венки, столики и лавочки, желтый песок. Даже цыганская могилка была аккуратно прибрана. Тишина и покой.