Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 32



Уходят. Но потом возвращаются к прежней, налаженной жизни. Своя земляная щель. Там – тряпьё, там – печурка, там – вода и крохи еды, которые добывает мать: горелая пшеница из разбитых вагонов, картошка с огородов. Ботву выжгло, а картошку можно найти. Пока не ударил мороз. Редкие куски хлеба ли, сухари. Мать их выпрашивает в Банном овраге, у наших бойцов. Или ищет у мёртвых солдат, которых много вокруг.

К мёртвым привыкли не сразу. Кровь, месиво разорванных одежд и тел. Скрюченные пальцы. Глаза порою открытые, глядят.

Привыкли со временем. А вначале получилось страшное, когда мальчик вышел на волю, из-под земли, в первый раз и увидел вокруг одну лишь чёрную землю, изрытую воронками. Посёлка Лазурь не было. Не было домов, сараев, зелёных садов, огородов. Лишь черные пепелища родного дома, соседского, Лутошкиных. И там же – огромная глубокая воронка от бомбы. И рыжие волосы, пряди, полузасыпанные, смешанные с землёй.

Он узнал их и закричал:

– Давай откопаем! Мама! Давай вытащим! Давай их вытащим! Мамочка!

Мать с трудом его увела. Он кричал и кричал: «Давай их вытащим!»

Он и сейчас это помнил: чёрная горелая земля, глубокая воронка от бомбы, на откосе её – пряди рыжих волос, смешанных с землёй. Это были Лутошкины. Они все там остались вместе и навсегда.

Век прошел. А вспомнить горько: Шурочку, маму её, бабушку Клаву, Ваську, Павлика, Толика, Олю и совсем малую Любушку, ей дали мамино имя, на малый срок.

Вот почему он отказывался в школы ходить, что-то рассказывать людям чужим, тем более детям. Разве поймут? Разве это можно понять? Не увидев, не пережив. Лишь мать его понимала. А ещё – жена, которая тоже была сталинградкой, с Дар-горы. В первый же день бомбёжки Дар-гору, с её деревянными домами, сараями, скотиной, людьми, немцы сожгли зажигательными бомбами. Дотла всё сгорело. Пятеро было в семье жены, а остались они вдвоём с бабушкой.

Потом их немцы гнали, всех, кто остался живой: стариков, детвору, женщин. Под автоматами, с собаками, колоннами, сначала на Калач, степью, потом через Дон, на Чир, на Белую Калитву. Голодных, оборванных, по грязи, а потом по снегу. Больных да отставших добивали в упор.

Жена всё помнила. Потому и умерла прежде срока. Как об этом забыть? Но и рассказать не получится. Словами не передашь.

– Сидишь? Дремлешь? – окликнул Деда незаметно подошедший знакомец. – А твои внуки уже танк завели! Угонят. Отвечать будешь именно ты, караульщик.

Смеялись вместе. Старый товарищ, сосед по дому, сторожил у музея своих внуков, которые, зенитное орудие оседлав, вели нешуточный бой.

– Та-та-та-та-та! – стреляли они.

– Мои внуки дома сидят, – оправдался Дед.

– А мои рёвом-ревут: пойдём к пушкам.

– Детвора… – вздохнул Дед.

– Пускай лучше здесь, чем в компьютере эти стрелялки. Тут – воля, свежим воздухом дышат. Ветерок, Волга, душа радуется…

– Конечно, – согласился Дед. – Осень тёплая. Гуляй да гуляй.

Просторная река в ещё летнем, зелёном укрыве берегов светло синела, отражая такую же чистую синеву высокого неба. Осень пока лишь подступала, осторожно желтя маковки тополёвых крон. У дальнего берега, на речной синеве, отчётливо белели песчаные косы, пустые, безлюдные, при остылой воде. Синий речной простор, смыкаясь с небесным, завораживал, навевая раздумья светлые, в помощь которым звенели рядом детские голоса.



Старики на скамейке усидели недолго. Детвора чего-то не поделила возле зенитки: крик да плач. Один дед поспешил своим внукам на помощь. Другой к дому подался, неспешно проходя мимо детской толчеи, обычной, особенно по утрам да вечерам, в этом сквере, в округе единственном. Тут – «песочница», «детский городок» с лестницами да «считалками», а главное – простор дорожек и площадок в стороне от машин. Коляски, малые велосипеды, мячи, игрушки, зелень кустов и деревьев, цветы. Для детворы – радость.

В квартире, недолго подумав, Дед позвонил своим. Ответила сватья.

– Погода хорошая, – сказал он. – Я шёл по набережной, столько там ребятни. У музея и рядом. Может, и нашу детвору выведешь? Пусть провеются.

– А они спят, – ответила сватья. – Вдвоём, на диване, как кутята. Наверно, их Дед умаял, – засмеялась она.

– Кто кого умаял, – покряхтел Дед. – Но спят – это хорошо. Спят – это на здоровье.

Закончив разговор, он и сам прилёг на диван, включив приёмник на обычной волне «Детского радио». Там что-то пели: голосистый мальчонка старался, дружный хор ему помогал.

Дед слушал, подрёмывая, закрыв глаза. А виделась ему своя детвора, которая теперь на диване спит. Правда, что как кутята, вповал, согревая друг дружку. Малые, милые… Сон детвору вовсе красит. Губёнки распустят, что твои лепестки: нежные, розовые. На лицах – светлый покой.

Дед подрёмывал, а потом заснул. Но, видно, не в пору. Потому что снилось ему нехорошее: словно тёмные тучи наплывали, грозя бедой; а ещё – вороний грай, карканье – тоже накликанье беды. И какой-то неясный тяжёлый гул, танковый ли, самолётный. Тяжко было и страшно. Не за себя страшно, за детвору, которой – чуял он! – что-то грозит. За свою детвору и за всех других, возле которых нынче сидел на скамейке, а потом шёл через весёлую толчею: беготню, возню в песочнице.

Но теперь, в тяжком сне ли, мороке, мешалось нынешнее и давно минувшее, о котором нынче весь день вспоминал. Подступал осязаемый страх. Все эти пушки, наши, немецкие, все эти танки, возле которых играли дети… Что-то в них было тревожное: будто оживало мёртвое железо, грозя бедой. Самолёты… Слава богу, немецких там нет: «юнкерсов», «хейнкелей», которые бомбят и бомбят. Но гул, но этот тревожный, тяжёлый гул, который всё ближе, он всё страшней; а дети не понимают. Ведь и он тогда, в тёмном подвале, тоже не понимал. Мать сразу поняла и молилась: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога небесного…» Мать спасла его. Теперь он должен спасти: «Живый в помощи Вышняго… Заступник наш…»

Дед проснулся в страхе и холодном поту, с молитвою на устах и продолжил её, уже в яви, вслух, громко, потому что хотел быть услышанным.

взывал он громко.

Сам того не подозревая, он, оказывается, помнил эту молитву до последней строки, до последнего слова, пронеся её через жизнь, прошедшую вне храма и церкви: в пионерах, комсомолах, партии. Но душа помнила, хранила и отворила память в час нужный.

С последними словами молитвы отступило страшное. Он понял, что это был просто тяжёлый сон.

Это был просто вечер долгого, смутной тревогой наполненного дня. Но теперь после отдыха ли, молитвы по-иному, трезвее всё понималось.

Не воздаянья, не сочувствия он искал, но за детвору страшился.

И не надо тревожить их, особенно малых. Может быть, когда повзрослеют, узнают, поймут. А может, не успеют понять: Дед прежде умрёт. Так даже лучше…

Потому что это невозможно понять. «Помню, как жили мы…» Тёплое лето, сад, огород, коза Манька, собака Трезор. И вдруг – тёмный подвал. Гул самолётов. Молитва матери. Страха еще не было. Даже какое-то мальчишеское любопытство: хотелось выглянуть, поглядеть.

Страх пришел с первой бомбой, с её пронзительным свистом, с дьявольским воем самолётных сирен, которые всё ближе и ближе, с первым ударом, сотрясающим землю. Потом всё слилось в оглушающий, непрерывный грохот и вой, раскалывающий голову, давящий, не дающий вздохнуть.

А потом – забвенье. Земля. Трескучее пламя – рядом. Горький горячий воздух. Поскуливание собаки. Тёплое тело её, словно материнское, кров и спасенье. И тот же оглушающий дьявольский свист и вой, теперь уже совсем рядом. И за взрывом – взрыв. Всё ближе и ближе тяжёлое сотрясенье. Осколки ли, комья земли – градом. За разом – раз.