Страница 6 из 9
Величие Целана для меня в том, что, будучи прикован к языку, он в качестве поэта понимал весь ужас этой ситуации. Ни в коей мере не обольщаясь сладкопевностью и «словесным мастерством», всеми этими эксгибиционистскими сказками о настигающих поэта вдохновениях. Ценность опыта Целана для меня в том бунте против словесности как части лживого (фундаментально «зачумленного») культурного порядка, болевое ощущение которого стал сутью его бдительности, ее новой формы, абсолютно необходимой в наше страшное время.
Мир обезумел от эстетики, где главное место заняла эстетика слова и речи, мир почернел душой от всей этой чудовищно разросшейся глоссы, со всеми ее лицемерными амбициями (взываниями о сверхприродной мощи человеческого интеллекта и дискурса, о «спасительной» роли красоты), со всем ее беспримерным хитроумием, связанным с нежеланием видеть то, что есть. Хитроумие же всегда знак трусости, душевно-духовной импотенции, неспособности выйти на ту «чистую связь», о которой писал поздний Рильке и думами о которой (в другой вербальной форме) пронизана вся метафизическая суггестия Целана. Чистая связь есть нечто за пределами социального благоустройства и общественно-договорных игр; в том числе всех «грязных» игр в поэзию и в культуру. Чистая связь, чистые отношения, чистый диалог возможен только в измерении «вслушивания и послушания», притом, что это одновременные действия, а не последовательно-разрозненные. Вот почему взывания к Никто и к Оку пронзительны у Целана и я бы сказал – неотвязны, если бы поэт не воспринимал их как спасительные для себя. Истинная поэзия понимает трагическую невозможность говорения, а тем более красующегося говорения, вот почему она реализуема лишь в измерении чистой (раньше бы добавили: метафизической) связи. В атмосфере полной (насколько это возможно без разрыва и затвора) свободы от императивов эстетики как манипуляционной игры.
Разумеется, устремленная к «немоте», почти совсем безучастная к «танцам эпохи» поэзия Целана была стремительно адаптирована всем совокупным поэтико-культурологическим потоком, способным вплести в себя и прокомментировать всё, что угодно. Сам «пафос безучастия» и анархизма стал прекрасной добавкой к поэтическому столу, где ухищрениям по направлению к непохожести-во-что-бы-то-ни-стало нет границ. Всё это так, однако это ничуть не меняет структуры и сущности его уникального по опыта. Опыта бдительности по отношению к глоссе, абсолютно извратившей истину. А истина есть у Целана внимательное вслушивание в то, что есть, в то, что дано существом по имени Никто, религиозное по экзистенции наблюдение за крохотными событиями своего приватнейшего дао-потока, которые на самом деле есть происшествия космического (в архаическом смысле этого слова) измерения и масштаба. Материальная крошечность не есть показатель акосмичности, и наоборот. Огромные цивилизационные эпохи могут быть акосмичны и потому вывезены на свалку как мусор; а некая тихая монада, свершающая подвиг искренности, труд служения истоку, может создать сиятельный космический прибыток.
Трагедия культуры как коллективного усилия – в том, что это усилие укрепляет социумную ложь, отрывающую человека от основы. (Как писал поэт в стихотворении 1954 г.: «Какое б слово ты ни произнес, то будет только благодарность порче»). Значительнейшая часть всего Красивого (как это называет Целан) или прекрасного, созданного и создаваемого человеком (по крайней мере европейским, в лоне ее эстетики), не принадлежно к истине, оно не истинно. (Как горы «прекрасных» стихов неистинны и точка; дао-порядок их никогда не примет, ибо он хранит просторы бытийной, а не демонстрационной красоты). «Спасительные» энергии лежат в совсем ином измерении. В постижении тщеславной и соревновательно-корыстной сущности человеческих усилий (эго склонно либо восхищаться собой, либо себя ненавидеть, в том или ином случае оно обуреваемо «волей-к-власти) и заключена причина, побуждающая поэта к «повороту дыхания». То есть к повороту духовному. К изменению модуса молитвенности: к возвращению ей естественности как дара не только уединенности, но и отрешенности. Симона Вейль называла этот процесс осознанным процессом рассотворения, то есть прямо противоположным тому поиску индивидуального бессмертия, к которому устремлена матрица доминирующей западной парадигмы.
У меня часто бывает ощущение, что поэты (по крайней мере последних полутора веков) очарованы и зачарованы материальной субстанцией слова и речи, и когда это происходит, то возникает феномен абсолютной материализации, так что и так называемая душа становится самой плотью и только плотью. Наподобие того, как смертельно-ностальгически звучало у одной русской рок-группы: «Гуд бай, Америка, где я не буду никогда…» Словно бы побывать в Америке, в ее материальной нью-йоркской каменности, означало обрести нечто сущностно-нематериальное. Здесь очевидный самообман, как и в случае сакрализации материальной субстанции слова: обожествляется материальная матрица, дающая на самом-то деле всего лишь возможность хорошо обустроиться плоти поэта и его тщеславию. Целан всегда был чист от этих поползновений, и в этом смысле работал в направлении, начатом Гёльдерлином.
Поэзия есть попытка самопробуждения. И методики здесь могут быть самыми «слепыми», и Целан как раз пробовал самые разные варианты фиксации неких точек пересечения не-себя в себе, отделения «врага» от друга, робкого выслеживания тропы исцеления, ведь где-то же все же скрыт волшебный грот, ведь где-то же есть тот, кто хранит в тебе неслыханную наивность веры в чистую землю, прибежище тех мыслей и чувств, что поистине «не от мира сего», не могущие быть помечены фиксацией даже самой осторожной на языке биржевых сводок и театральных отчетов. Колоссальное недоверие к миру перманентно-тлеющего Холокоста (этносы в таблицах сортности могут меняться), понимание того, что мы живем в атмосфере юркого, меняющего личины и риторику фашизма, прикрывающегося новомодными пафосами, давало Целану целительно-мучительный шанс неверия культуре, которая живет как ни в чем ни бывало, тем самым по-прежнему проходя мимо и мимо сущностного измерения, где только и осуществимо дыхание. Дыхание поэта давно стало возвратным. Оно не поддается интерпретациям, потому что интерпретационное люциферианство ищет что обглодать, но у поэта, движущегося возвратно, нет той плоти, которую можно для этого использовать. На плоть мира уже ничего не поставлено. Она настолько примитивно истолкована, что ее нет в сущностном порядке вещей, она отправлена в отвал, на свалку, которой стала почти вся культура, на задворках которой притулился поэт, смотрящий совсем в другую сторону, и его телесно-вещный состав растворяется в сумерках, где начинается свечение того Ока, которое всегда в экстазе, наблюдая нечто, куда открыт доступ только нерожденным, то есть сумевшим заново родиться.
Стихотворения
По ту сторону