Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 19



Анджело читал все национальные газеты – привычка, приобретенная еще в детстве, когда он особенно сильно тосковал по Америке. Но если он хотел быть итальянцем, то должен был понимать Италию. И он старался как мог, хотя еще в двенадцать лет, усердно штудируя La Stampa, начал задаваться вопросом, отражают ли эти газеты позицию всей Италии или только ее правительства.

– Он скорее похож на Муссолини, – добавил Анджело, пытаясь вернуть Еве ее обычное смешливое расположение духа.

– На Муссолини… И на синьора Бальбо, руководителя оркестра, – ответила Ева блекло, и Анджело смял попавшийся под руку клочок бумаги. На ум ему пришла карикатура из другой газеты: австрийка сидит на скамейке, на которой висит табличка «Nur Fur Arier» – «Только для арийцев». Анджело не мог не задаваться вопросом, скоро ли Еве запретят сидеть на скамейках и в ее родной стране.

– Ты никогда раньше не соблюдала шабат, – заметил Анджело. Не потому, что его волновал этот вопрос, а потому, что тему отчаянно требовалось сменить.

– Да… Знаю. Забавно, правда? Я даже не задумывалась об иудаизме, пока меня не начали за него преследовать. Папа всегда считал учение главным делом в жизни человека, но сейчас нам стало особенно важно понимать, из-за чего вокруг такая шумиха. Этак недалеко и до набожности. – Ева подмигнула Анджело и пожала плечами.

Она повзрослела за последний год. По-прежнему держала нескольких ухажеров на привязи, но этот поводок становился все длиннее, а свидания – короче и реже. Давала еврейским детишкам уроки скрипки – за гроши или вовсе бесплатно, – а в остальное время упражнялась дома. Жизнь ее разительным образом сузилась до музыки, семьи и нескольких еврейских друзей, которые в последнее время стали такими же настороженными и скрытными, как сами Росселли.

– И что ты узнала? – спросил Анджело, немедленно напомнив себе отца Себастиано. Он скорее ухмыльнулся, стараясь сгладить впечатление.

– О, много чего. Но самого важного так и не поняла.

– Чего же?

– За что люди так нас ненавидят?

– Они забрали отца! – закричал Феликс. – Его арестовали!

– Откуда ты знаешь? – спросил Камилло с лицом, белым как полотно.

Феликс сжимал письмо. Рука его дрожала, точно пораженная болезнью, и бумага трепетала, словно ее сотрясала заключенная внутри ужасная правда.

– От горничной. По закону она не может работать на еврея, но немецкому командиру понадобилась прислуга, так что он нанял ее стряпать и убирать. Она всегда заботилась об отце. Делала что могла. Сказала, что сразу бы мне позвонила, но испугалась. Все телефонные линии сейчас прослушиваются. Но она решила, что я должен знать. Когда она пришла в квартиру четырнадцатого – две недели назад! – отца там уже не было. Она спросила офицера, где он, и тот ответил: «Настала его очередь».

– Куда его забрали?

– Она точно не знает. Написала, что весь дом зачищен. Не осталось ни одного еврея. Офицер сказал, что скоро их в Вене вообще не будет.

– Я читал, некоторых просто отправляют в еврейские гетто. – Камилло начал расхаживать из угла в угол. Мозг его уже лихорадочно искал решение.

– Горничная считает, его выслали в трудовой лагерь. Ее брат работает на железнодорожной станции, оттуда каждый день отправляются поезда – еще до рассвета, чтобы венцы не видели. Он сказал, все вагоны забиты евреями. И все идут в местечко Маутхаузен возле Линца.

– Но Линц недалеко от Вены. Это же хорошо!

– Это не хорошо, Камилло! Нет в этом ничего хорошего. Его там убьют!

В голосе Феликса звучала такая убежденность, что Ева вздрогнула, а Камилло рухнул в кресло будто подкошенный.



– Они забрали у него скрипку. Когда горничная пришла на работу, немецкий командир как раз ее разглядывал. Сказал, что отошлет сыну в Берлин. Он собирается отправить отцовскую скрипку своему сыну! – повторил Феликс с внезапной яростью и вдруг размахнулся, сметая со стола лампу и радио, которое им больше не позволялось иметь.

– Что ты играешь, Ева? – со вздохом спросил Феликс от окна, через которое смотрел на сад. – Я почему-то не узнаю. Слегка похоже на Шопена, но это не он.

– Это Шопен. Просто смешанный с Росселли, сбрызнутый Адлером и приправленный яростью, – ответила Ева с закрытыми глазами, прижимая подбородком скрипку.

Она ждала, что дядя начнет ее распекать и снова ворчливо велит «играть что написано». Но он промолчал. Поэтому Ева возобновила игру – на сей раз с открытыми глазами, наблюдая, как дядя следит за порханием ее смычка, льнущего к струнам, словно флиртующая с цветком пчела. Руки Феликса были сложены за спиной, ступни составлены вместе. Такую позу он обычно принимал, глубоко задумавшись. Или слушая.

Их с Евой отношения были густо замешаны на любви и ненависти с тех самых пор, как он приехал в Италию в 1926-м – через два года после смерти ее матери. Еве тогда едва исполнилось шесть, и она оказалась не готова к такому маэстро, как дядя Феликс. Он прибыл в Италию, чтобы сделать из нее скрипачку, достойную фамилии Адлер, и из любви к покойной сестре, о чем не уставал напоминать. Это было ее предсмертное желание. В Италии дядя Феликс обзавелся и другими учениками и присоединился к Тосканскому оркестру, но его главной целью всегда оставалась Ева.

Та же донимала его при любой возможности. Она была своенравной и рассеянной, уроки ей быстро наскучивали, и она умела буквально растворяться в воздухе, когда приближалось время занятий. Однако у нее был дар. Она обладала совершенным слухом и то, чего не могла взять дисциплиной, компенсировала музыкальностью. Она любила скрипку, любила играть, и в конце концов дядя Феликс научился закрывать глаза на остальное, хотя подобная снисходительность давалась ему нелегко.

Он далеко не сразу понял, что в действительности Ева не читает ноты, которые он перед ней ставит. Она просто слушала его игру, а затем повторяла. Если какое-то место было ей непонятно, Ева просила показать его еще раз, после чего с легкостью воспроизводила по памяти такт за тактом.

Уроки сольфеджио стали пыткой для обоих. Его ненавидела Ева, его ненавидел дядя Феликс, а часть времени они еще и ненавидели друг Друга. Он заставлял ее делать то, что она презирала, и редко позволял то, что она любила. Только длинные ноты, гаммы и игра с листа – и так день за днем.

– Не хочу учить длинные ноты! – топала ногой Ева. – Хочу играть Шопена.

– Ты не умеешь играть Шопена.

– Умею! Слушай. – И Ева немедленно исполняла ноктюрн Шопена, полный замысловатых вариаций – дядя Феликс нарочно добавлял их в произведение, чтобы испытать племянницу.

– Не умеешь. Это попугайство, а не Шопен. Ты не знаешь нот. Просто слушаешь меня и играешь, не видя музыки и сочиняя ее на ходу.

– Я вижу музыку у себя в голове! – ныла Ева. – И выглядит она не как черные точки и загогулины. Скорее радуги, полет, Альпы и Апеннины. Почему мне нельзя просто слушать и играть?

– Потому что я не всегда буду рядом, чтобы показать тебе пример! Ты должна уметь читать с листа и превращать ноты в музыку – и в голове, и на инструменте. Да, ты сочиняешь музыку сама, но все великие композиторы, слушая музыку, видели и ноты. Ноты, а не Апеннины! Если ты не научишься читать и писать их, то никогда не сможешь зафиксировать и собственные сочинения.

В итоге Ева освоила нотную грамоту. Но все равно слишком полагалась на свое умение подражать, приукрашивать, приноравливаться. Последнее слово напомнило ей о дедушке. Кое к чему он так и не сумел приноровиться.

– Дядя Феликс! – Ева опустила скрипку и смычок, оборвав импровизацию. Дядина спина казалась жесткой, как доска.

– Продолжай, пожалуйста, – попросил он тихо.

– Что тебе сыграть?

– Что хочешь. Что-нибудь, смешанное с Росселли и сбрызнутое Адлером, – ответил он, и плечи его задрожали.

Ева никогда прежде не видела дядиных слез, но за последние месяцы он плакал уже дважды. Как его утешить, она не знала, а потому просто заиграла снова. Заиграла ноктюрн Шопена ми-бемоль мажор, потому что он был нестерпимо прекрасен, но в финале, по своему обыкновению, отклонилась от оригинала и закончила чем-то новым, неожиданным даже для себя.