Страница 4 из 5
Гегемон – и только! Лучше не придумаешь!» И, видно, от жалости ко мне, как живому гегемону, выбрал из всякого барахла на складе более справную фуфайку взамен уже надетой, старенькой и выношенной почти до полного износа. После она меня хорошо выручила, можно сказать спасла от гибели на морозе с ветерком в пути до своей деревни. А что самое худое было в моем обличье, так это оставшийся один глаз, шибко он грозно буравил с обезображенного лица. И неопытному человеку, случайно взглянувшему на меня, наверное, казалось, что я вот-вот на него в драку кинусь. Глядел я, глядел в зеркало на гегемона революции, и очень приглянулось мне тогда вроде незнакомое слово, сказанное старшиной, хотя и политруки могли наболтать на политбеседах, а может, придурь какая на меня тогда накатила после контузии, не знаю. Так и называл себя потом при разных случаях в жизни вместо матерного слова: гегемон войны, и баста! Когда называл себя этим словом, чувствовал, что немножко веселеет у меня на душе, какую-то облегченность чувствовал в теле, будто лететь куда собрался. А ему, гегемону, все нипочем: шагай смело за наше правое дело. Вот я и зашагал. Зашагать-то зашагал, да на душе было шибко зябко и по-сиротски одиноко. Но што забавно? По пути домой в вагон набивалось много баб с сумками, мешками, и, увидев меня, с жалостью, а то и со слезой в глазах от испуга рассматривали мое израненное лицо и, разговаривая между собой, называли меня страдальцем войны и другими жалостливыми словами. Признаюсь, мне очень даже приглянулось это слово «страдалец» – теплое, ласковое, – каким они меня тогда называли. Оно было сказано ими от сердечной доброты, от сострадания ко мне. Ведь женское сердце более чувствительно воспринимает любую беду, постигшую человека, тем более на войне, и, глядя на меня, они вслух высказывали сочувствие. Но мне было стыдно называть себя страдальцем войны из-за слезливой жалости, звучащей в этом слове, и с настоящими страдальцами войны, каких я повидал в госпиталях, сравнивать меня, пожалуй, было не совсем правильно. Но каким, однако, точным словом они меня тогда назвали, увидев уродство войны на человеке, меня насквозь поразило. Не ошибусь, если скажу, что страдальцами войны можно называть только тех солдат и офицеров, которые воевали на передовой, а другие «вояки» из штабов и тыла к ним отношения не имеют. А слово «ГЕГЕМОН» тогда мне больше подходило в моей ситуации, правда, казалось мне казенным, обезличивающим человека и бездушным, но и время-то было жестокое, действительно гегемонское, ведь шла война. Надо сказать, что после выписки из госпиталя во мне появилась непривычная обидчивость на власть за то, что после ранения я был государству вроде бы не нужен, и безнадежно пытался приспособиться к той жизни, какую позднее испытал на себе, будь она проклята. Но это ощущение было недолгим, после само выветрилось. Отправился я тогда домой на пассажирском поезде, как помню, семьдесят четвертым он назывался и ходил от Челябинска до Иркутска. На нем я и доехал до своей станции на четвертые сутки. Было раннее утро, и с востока уже светлело, но морозец держался крепенький. Покрутился я, покрутился на станции, расспрашивая станционных служивых насчет попутки и как мне добраться до дома, да так толком ничего и не вызнал. Выходило, что своим ходом надо топать тридцать километров, хотя и для здорового человека этот путь немаленький, а для раненого бойца, только сошедшего с госпитальной койки, дело рискованное, почти гибельное. Втемяшилось же мне тогда в голову, что обязательно этим же днем хоть пешком, хоть ползком, но нужно добраться до своего дома и увидеть своих сердешных: маму с тятей, жену Аннушку с сынком Володенькой и другой родней, какая была в деревне. Ведь тыщи раз ночами передумал об этом в госпиталях, мысленно торопил радостный час встречи с ними и тут прикинул, что чем дольше я здесь проторчу, тем скорей убавлю свои припасы, а то и вовсе их съем, а ведь сберегал их, как самые дорогие гостинцы, – своим родным. А их, гостинцев-то, в солдатском сидорке – буханка черного хлеба, сахарку малость и пачка махорки, да парой байковых портянок у старшины разжился – тяте в подарок. Хорошо, что приятель по госпитальной палате, которому еще долго предстояло лечить раны, подарил мне шерстяные вязаные носки, спасшие потом мои ноги от обморожения. Погрелся это я напоследок перед дальней дорогой в жарко натопленной комнатенке на станции, покурил урывком у печки и с Богом тронулся пешком домой. Поначалу шел по-боевому, ходко, да скоро стала кончаться моя запарка. Ветерок-то хоть и небольшой, но колючий и встречный, как назло. Вот я и закрутился: то боком вострюсь двигаться, то задом, а то и вприпрыжку, в притоп да в прихлоп. Всем нутром чую, что замерзаю, ни теплинки во мне не осталось, все из меня высквозило, все тело дрожью лихорадит, будто колотуном бьет, как припадочного. Верная погибель пришла. Ну, думаю, отгегемонился ты, рядовой Никола Хвойников, ни за что пропал. На войне выжил, а тут рядышком с домом конец приходит, хоть вой, хоть кричи, никто не услышит и на помощь не придет. С надсадой, но все же скинул кое-как сидорок, вызволил оттуда портянки и окоченевшими руками с трудом запихал их в штаны через ширинку, прикрыл коленки и свое мужское достоинство. Замерзать-то замерзаю, вот-вот околею, а об этом обеспокоился, чудно, ей-богу. Иногда казалось, что вперед уже не иду, а чуть плетусь и мотает меня по сторонам, как пьяного, вот-вот свалюсь и не подымусь, конец мне придет. Смотрю почти в беспамятстве на свою погибельную дорогу и вижу, что на ней вроде что-то чернеется. Чуть пригнулся, а это конские говешки дорожкой рассыпаны и уже закуржавели, а на снегу конский и санный следы виднеются. И хоть ресницы на здоровом глазу уже заледенели, а эти говешки все же как-то разглядел, и надежда на спасение во мне шевельнулась. Ну, думаю, деревня совсем рядышком, конь-то, когда в дорогу идет, всегда перед этим опрастывается, да вот когда и где я просмотрел сворот коня с дороги – не пойму, видимо, одним глазом не увидел, не привык еще к одноглазой жизни. Да и как можно было увидеть, когда мой единственный глаз заплыл слезой, а на ресницах образовались сосульки, а задубевшее от мороза лицо судорогой свело, вроде параличом его схватило. Жалко себя стало, вроде какая-то надежа на спасение была, и ту просмотрел. Дай-ка, думаю, пну их ногой, свежие они или давешние, и пнуть-то пнул, да не устоял на ногах, упал, уткнулся лицом в снег, а подняться не могу: валит меня в стороны от бессилья и гибельная дремота охватывает – спасу нет. Однако ползу вперед, гребу руками, упираюсь ногами, лишь бы не остановиться, тогда конец. И вдруг мне почудился вроде какой-то топот и вжиканье санных полозьев близятся, тут силы меня и покинули, и сознание помутилось. Припал я всем телом к снежному покрову дороги и думаю: больше не поднимусь и пропаду здесь, будь она проклята, эта дорога, раз уж я ошибся насчет догоняющей меня конской подводы. Но Господь миловал. Моим спасителем-хранителем тогда оказался наш деревенский пастух Игнаша Репейников, мужичонка от рожденья слабоумный, Божий человек, как говорят у нас про таких в деревнях. Был Игнаша в военные годы одним-единственным мужиком в деревне, раненые еще не приходили с фронта, только похоронки в сорок втором году повально ее сиротили, и он как бы за всех воевавших мужиков и кожилился на колхозной работе, робил как мог. Поехал он в тот мартовский день солому выдирать из-под снега, чтобы ею покормить колхозную скотину, вконец оголодавшую за зиму от бескормицы, да на меня и наткнулся на обратном пути. Безотказным мужиком был Игнаша, сколь его помню, незаменимый наш колхозный пастух. Да вот беда, матерился он политически вредно для советского строя, и никакие уговоры местной власти на него не действовали. В войну его не трогали, а как победный салют отгремел, тут Игнашу в тюрьму и упекли. Мать его, полуслепая, полуглухая старушонка, лишившись кормильца, пошла с сумой по миру и где-то бесследно затерялась, видно с голоду померла в чужой стороне. А в тот памятный день затащил меня Игнаша на свой соломенный возок и погнал лошадку во всю мочь, на какую она была еще способна. Большой радости от моего возвращения домой не получилось, да и потом ее особо в моей жизни не было. А тогда в родном доме вся родня голосила ревом. Шутка ли, чуть не околевшего бойца привезли домой, с фронта, да еще первого в нашей деревне, живым вернувшегося с войны. И сбежались на это событие все деревенские, изба не закрывалась целый день, всем охота было поглядеть на раненого бойца, и смотрели, глазели на меня, как на диковину какую, охали да ахали и ревом ревели с перепугу, а скорее от жалости от моего фронтового вида. Тятя тогда уже старенький был и совсем хворый, больше на печке лежал, там жизнь дотягивал, а мама у печки суетилась, пока могла. Робить-то оба не могли из-за старости да хворости, и жили только огородом и шибко обнищали, хужее было некуда. Пенсий тогда и в помине для деревенских стариков не было, и беспомощная одинокая старость для такого человека была в большую тягость. А на другой день, как только глаз приоткрыл, малость пришел в себя, меня и оглушили известием, как рванувшей гранатой, что жена моя, Аннушка, по осени была мобилизована районом на лесозаготовки и там придавило ее свалившимся деревом. Два денька дома помучилась и померла. Была тогда у нашей власти кем-то заранее запланированная дурь: молодых бабенок и девчат из колхозного ярма принудительно направлять в зимнюю пору в другое, совсем уж гибельное ярмо, на лесозаготовки. А там с голода да холода они, сердешные, навсегда теряли свое здоровьишко на непосильной работе, а то и гибли, как моя женушка. Сказывают, что германцы своих бабенок сроду так не тиранят на подобных работах до изнеможения. Стало быть, загодя берегут их для рождения здорового потомства. Нам бы так! Да где та-ам! А сынок Володенька чуть погодя утонул на озере, когда побежал покататься по молодому льду, да не уберегся сынок, оплошал. Лежат сейчас в могилках рядышком, мои сердешные, не дождались меня совсем маленько, хоть и покалеченного, но живого. Да и два моих кровных брательника в первый же год войны сложили там свои головушки. И получился у меня в жизни полный разгром, как у немцев под Москвой, одни могилы да кресты, и отступать мне, выходило, больше некуда. Но надо было как-то выживать. Иной раз и заревел бы от всего этого, да нечем стало реветь, все внутри от горя иссохло. Рвутся из меня одни хрипы, и штоись не пойму, то ли реву, то ли матерюсь в безответную пустоту нашей жизни. А хорошие мысли в ту пору в моей голове даже не появлялись. Неоткуда им было взяться. От всего плохого тятя отвлекал меня разговорами о своей службе в царской армии. Вспоминал о той, германской войне, а я ему – об этой, и выходило, что в царской армии больше порядка было и уважения к солдату, сытому и одетому, справному, да и державу свою они защищали, пусть и с немалыми жертвами, но с умом. Воевали больше на чужой территории и свой народ в обиду иноземцам не давали. Смотрю, бывало, на старые фотографии отца и его сослуживцев, и все они на лицо мордатые, бравые, будто кирпича просят, ну и допросились в семнадцатом году, век не забудут, кто живым остался. И как бы мое неизбывное горюшко ни давило на меня тяжелым камнем, но природа безотказно брала свое. Да тут и весна зазывной песней в душу вкралась, подняла меня на ноги, сняла с печки и потянула на улку, к людям поближе. Начал я, этось, на наших вдовушек снайперский прикид делать, в обзоре держать своего одноглазого взгляда и свои наметки в уме насчет их метить. Правда, недолго высматривал, кого взять в жены из наших бабенок, измотанных работой и нуждой, и особо не выцеливал, а сразу положил глаз на Катерину Пригожину, нашу деревенскую молодуху, вдовую к той поре. Раз обмолвились накоротке, другой да вскоре и сошлись. Колхоз в ту пору совсем захирел, держался на бабах да ребятишках, рано повзрослевших в войну без отцов. Устроился я тогда лесничим от нашего районного лесничества да и стал промышлять помаленьку рыбалкой да охотой, и жизнь вроде во мне затрепыхалась, оживать стал. И вот какое дело: пока в лежку лежал эти месяцы, гегемон революции в голову мне не лез, не мутил душу, а как чуть ожил, он тут как тут заявился, не спросился, стал мне на ум приходить по разным случаям жизни. Как вспомню, бывало, его, так ухмылка невольно расползается на моем обезображенном лице, пугает Катерину. Та и давай ко мне с подозрительностью приглядываться да выспрашивать: