Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 125 из 128



И чем вечерее, тем Василий Шуйский делался светлей. Шли и шли, подтягивались всякие, исчезший Дмитрий же нигде так и не объявлялся, и чем долее, тем надёжней — что уже не выбьется на свет. Хотя Шуйский уже был готов ещё к одной, последней, встрече. Оттого поляки с такой спешностью и обезоруживались, и загонялись за башни кремля — на случай если бы переведший дух император явился теперь среди них. Оттого там же, только чуть к своему приказу, строены были и все городские стрельцы, и «принят» у них огневой запас, и в арсенале сидят лучшие повстанцы, — затем, что вдруг какой-нибудь десятник сорвёт с рожи клеёную бороду, с башки стрелецкий трешневик, и станет Дмитрий?.. Оттого и бочки чихиря пущены с вала в город, что Дмитрий может вскинуться среди обманутых слобод. (Спокойней будет взять его из пьяных рук).

Но время шло, садилось на Сущёво лёгкое жутко, какое-то нерусское сегодня солнышко; умножились, и не стали слышны мирные звуки — кто-то уже приводил в божий вид город после нечеловечьих орд; кто-то, похмелен до безумия, едва пел... — а от чудесно избегнувшего убиения Дмитрия всё не было слова. Ни меж полуголодных пленных поляков, ни среди острых дымков над побитой случаем скотиной, давленой копытом птицей, поджаривающихся по невысоким дворам.

Вряд ли Дмитрий ещё отлёживается здесь где-нибудь по ноздрю в соломе. Может быть, он, в чужом платье, всё ж случайно по милости божьей убит?.. Ну хоть может, бредёт теперь абы куда на север по тверской или ярославской тропке — в свой какой-нибудь глухой — абы поглуше — дальний скит, поперхнувшись кубком ужаса и унижения и отрёкшись навек от дорог к земской чести и славе... А может — он и... на запад или на любимый юг?.. Н-невозможно, он убит. Случайно. В чужом платье. Господней волею.

Победители до вечера и на ночь остались отдыхать в Кремле, но Шуйскому не сиделось с ними там, он пошёл ещё помутить старые кости — объезжать с дружиной город.

— Слава те, княже Василию-су, выручник наш! — кричали ему до кремлёвского вала.

Но за валом только звук «су» остался от прежнего воскликновения. Пьяные в сумерках не узнавали рысящего Рюриковича.

Но кое-где горели витени. От широкого конца Воздвиженской, по-над самою землёй — огромная, в кровь тёсаная-кусаная, легендарная луна — вваливалась, налетала. И в этом свете пеший, челюстно стучащий человек начал ловить княжьего текинца за удило.

Белый камзол чуть багровел, светились снизу чистые кошачьи глаза Скопина-младшего. Князь Василий Иванович похолодел, выдавил острыми коленями вперёд коня, жогнул плетью — полетел вперёд, прочь.

Дружинники тихо объехали пешего странного боярина и понеслись на луну Воздвиженкой, хозяину вслед. Ещё Скопин кричал им что-то, но — что, за дребезгом своих зубов, не понял сам. Он сильно охолонул сегодня в погребе, несмотря на мерлушковую вещь, сброшенную ему отцом. Всего четверть часа назад отец разрешил погулять сыну.

Выпущенный, впрочем, не нашёл на вечерней воле ни отца в доме, ни в деннике коня... Меч с поясом и золотой рукоятью был под пристенной старой лавкой — с вытесанным виноградом на одном, медвежонком на другом краю... Жена и гостья Нагая всё сидели у себя — уже перебоявшиеся, серолицые и многоглазые, не знающие ничего, но ко всему готовые. Отцовы слуги, расположившиеся по надсенью, в меру волновались, но надсажать им морды что-то не хотелось...

Мечник шёл расплывавшимся городом, мимо лежащих в лунных лужицах в польском белье, ступал в отражённый огонь и уходил почему-то с огоньком багряным на сапожке, вдыхал сладковатую толь... — и никак не мог согреться после погреба.

— Не трясись боле, милый! — говорили ему живые и словоохотливые земляки. — Днесь всё тут покончилось — ходи, не дрожи!

Согрелся Скопин только на Пожаре в густой русской очереди, мягко подвигающейся, чтоб всем взглянуть на мнимого покойного царя. Переступавшая за три человека до Скопина баба с ведром дёгтя, достигнув места, опрокинула и вычистила с трёхъярусной бурлацкою руганью под факелами всё ведро. А мещанин перед Скопиным долго, с бабьим приговором, ногами пхал то, что было теперь в дёгте — всё норовил почерпнуть побольше дёгтю на сапог. Скопин, сам подойдя и не глядя на того — в блестящем чёрном море, берега которому — Русь в масках и волынках, в татарских и датских цветах..., вложил ему в тёплую десницу золотую рукоять.

И развернулся Скопин, и ушёл в дурящую ладком, в сумерках путаную ровно, круговую очередь — Москву. Проходили уже с витенями, с масляными фонарями, из позевывающего высокого притвора храма Покрова упадал хороший свет — и вновь на подлунную гальку клобуков и повитых платочков набегала шевелящаяся мгла. У торговых рядов ещё шкрябали по днам пьяных бочек ковши; там ещё валко держались удивительные голоса, трепалась домра... Ждали из казны подката ещё малых бочек. Так же обстояло с вином и по окоёму площади. При усечённых с двух боков, тесно сошедшихся шарах сидели — к площади лицами — на чурбаках и перевёрнутых корзинах забулдыги и материли помалу литвин и их поконченного кума — плохую надёжу-царя, со потаскухой его ж некрещёной, и громко славили новых старинных природных кремлян — умных и честных. Но по другую бочечную сторону, лицом к заборам, развивались и иные речи.

— Кого так спасали-т, оказывается, не стать было и спасать, — говорил самый пьяный и добрый. — Али надоть было — не от тех? От энтих вон, которые теперь все на сахарных да вороных, и говорят спасиба!

— Хоть этих спасли, — отвечал уже трезвеющий. — А то бы вовсе без началу...

— Что ты! — отвечал одновременно с тем совсем тверёзый. — Ты! Они ж такое озорство раскрыли!

— Их самих с зениц и до яиц раскрыть ба...

— Так и без началу б осталися. Ровно самоядь какая...

— Ладно — хоть римлянам этим дали.

— Да, этим стоило при любых престолах дать...



— Ай они не человеки? Все блудски блуждаем... Я вон намедни у себя в красильне спрятал одного, да.

— Чудак... Вон — Генка хлебнул ещё настойки и побег их заново искать — «ласкать, любить». Хоть душу, говорит, сорву — раз ничего не понимаю...

— Да, наделали из нас сегодня дураков...

— Обижаешь — почему сегодня?.. Дураками были, дураки и есть. Пей.

— Выпью, а всё одно с Геннадием не побегу.

— Слышьте-ка, а я думал — он в Воскресенский пошёл...

— Да не: это мы с Тришей ходили... Уж я сказывал ребятам: вышла к нам — чином-чином, вкруг так — бояре... И тихо идёт, да отвечает так дерзко: не мой!

— Вот и не её!

— И как это всё?.. Я думал, ну — царь! Вот золото нам с ним будет жить-то... А он — вот. Дядя Леш, но ведь как-то еретичку в саму церковь завёл, ворожей! А?!

— Знай отдыхай, ворожей. Сегодня был тяжёлый день.

— Так ещё нальют ли? За такую битву — уж положено... Кого-то бы спросить?

— ...Дознаешься ли, кто его прибил? Добро бы — у меня спросить? Я б, может, у всех этих премудрых бобров головы снял, а его одну оставил...

— Будя — после драки-то... Завтра и без их жалованья похмелимся теперь... Взяли доброго плода от худа дерева маненько, теперь при любых мономахах проживём.

— ...Погодь-ка, глянь: по тот скат-то бочкин — сидит-слушает... Не шпег ли?

— Нет — больно одёжа сильна!

— Не поляк?

— Привстань-ка, ярок человек! Поговори нам что-нибудь по-русски...

Скопин встал, отпустил ковшик с непитым глотком, взятым с бочечного дна, и пошёл домой. Сам ничуть не тот, мог он войти ещё в ту же самую калитку, ту же горницу, в ту же жену — ведь и в ней, наверно, остаётся, хоть сжатым волоском, мгла детства. Деревянный виноград его — во внешнем, охлаждённом вмиг пространстве — уже дробился чьим-то уточняющимся ртом...

— Поляк, — определил мужик, вставший и поглядевший над дощатым кругом Скопину сквозь стоячий воротник.

Покойников-поляков схоронили быстро — без обрядов и гробов: кого-то сгребли в два огромных оврага за Балчугом, кого-то — в кладбищенские ямы для безродных... Иные покровскою сакмой всё же вывезены были из стольного города на болото, и, сброшенные туда, даже привалены сверху навозом. Зато погибших около Москвы-реки или при устье Яузы, раскачав, с мостков без лишних хлопот пометали в воду.