Страница 124 из 128
Пожар немел.
— Сами ж признавали его, вы, государи! — завопил из толпы кто-то, так и не опомнившись. — А Марфа-то? Царица Марфа? Не призналась что ль мамкой ему, а?
...Марфа-инокиня дала нам свой ответ. Поди кто пожелает — к Воскресенскому монастырю. Не её сын. Смертию бысть устрашена... Он воровал на троне, промотал казну нашу, веру вашу искоренил...
— ...Где он?! Да где?!.. Пускай на Лобном месте сам перед народом!.. Пусть выйдет!.. Скажет пусть!..
...Враг повинился уже и кремлёвский люд его убил. Первые есть то защитники и выручники жизни православной!.. Так что он выйдет сейчас.
Под Лобным осьмигранником поставили низенький приказной голый стол, на него и счистили с одра отцарствовавшее... При столе бросили наземь разбитое, но всё ж узнаваемое тело Басманова. Его доставил Иван Шуйский лично — на своём сером рысаке: Иван, визжа, правил в седле, а Басманов ехал — позади коня за ноги привязанный к верёвкам, пущенным с подпруг, — чинно метя и ровняя мостовую.
Народ ещё безмолвствовал бы, или что-то бы спрашивал, если б не готовые заранее, боярские кабальные и нанятые люди, просквозившие народ. Их было не зело, но кричали они неослабно и именно что надо. За князьями на Красную площадь вышли их удельные дружины и новгородские ратники, тоже победно и строго крича. Им уже не стали возражать.
Дворянин Канунов принёс из нового чертога полуплачущую-полусмеющуюся маску и, прежде чем надеть её на Гришкин труп, воздел высоко — показав, и на полном серьёзе всем сказал: «Вот. Это был у него такой бог, а святые образа валяются под лавкою!» И хотели ему высказать, мол, не видали что ли? — просто скоморошья маска, да уж так и не сказали ничего. Но подъехавший вскоре пред тело боярин Репнин, не быв с Кануновым в одном понятии, долго и хорошо смеялся, а после швырнул самозванцу копейку на проколотую грудь: «Вот ему плата за честь, как скоморохом глумливым дают!» По новому заходу отсмеясь, Репнин велел найти и дать шуту и бубен в руки, а в зубы всадить дудку, чтобы уж скоморох — так скоморох. «Люби-ил веселье-то да музыку, покойник-от, — вспомянул, успокаиваясь грузно, князь Репнин. — Да-а... Потешили тебя мы, что и говорить... Вот и нас теперь потешь!..»
Тут проглянуло солнце и запылил быстрый дождь. Никто от него не бегал и не прятался. Все вдруг, как от грома в зените отходя, переставали резко подвигаться — кто как налаживались думать. К ним, посвящённым, ещё из глубин боевых дымных пурпурно-серных улиц, подбегали ничего не знающие...
Двор посольский ничуть не был тронут Москвой: его вечно охраняли русские стрельцы, их пристава, не смыкая глоток, растолковывали каждой ватаге, что тут всё неприкосновенно или будет большая война.
По другую сторону посольского двора были размещены со свитой Казановские. Небось, догадался Нащокин, как заварушка пошла, сигали к послам через забор. Но потом он узнал, что ошибался: спасаясь, литвины не прыгали, а неприметно вытекали, даже с сундуками, в низкое отверстие в заборе — это дабы повстанцы не атаковали, возмутясь, и послов.
Чиржовский же привёл сюда, под прочную сень Короны, целую хоругвь соотечественников из дальней слободы. Он служил там для жолнеров утреню. Чуть москвичи начали ломать в их дом ворота, иезуит латинский походный алтарь молниеносно свернул и задвинул под стол. Затем своим прихожанам он велел взять со всех стен избы, где они вели служение, чеканные иконы и, приложивши их к груди, поя вослед за ним хоть как-то по-старославянски Великий псалом, выступить попарно... Заканчивая наставления, священник был уже из католического облачения переодет в византийское — бывшее всегда при нём.
— Это ж наши! — вырвалось из нападавших, чуть показался из покоев крестный ход солдат, возглавленный пузатым вострым попиком с милой пшеничной бородой. — Гляди ж ты, истинные христиане! — Многие из слобожан подошли тут же к явленным иконам и благословились у иезуита.
Так, кадя и распевая, Чиржовский и кампания дошли по широкой Тверской, сквозь сталь и пыль, до обители посольства...
Всюду, на улицах и по домам, комически разложенные, возлежали и сидели за столами, прицепленные к стульям, стояли, пригвождённые к столбам, зверски и комически изрезанные мёртвые поляки.
Боярин Хворостинин сказал, что не видывал такого и на шведской войне.
— А што ж так? — рассеянно, по дурацкой хитрящей привычке спросил его рядом едущий Иван Шуйский, которого уже чуть подирала дрожь от этого угрюмого весельица.
— Да што ж. Во-первых — разбойнички... — отвечал покойно Хворостинин. — Да ещё я давно заметил: когда мирный человек, а не вой, берётся за войну — он солдата злее. Он не прогонит, не ранит врага — он должен только убить. Потому как нету хладнокровия, умения, ярью одной и воюет. Да и трусит он ещё: знает, коли не убьёт сейчас — пока вот счастье с ним, потом по неумению уже не защитится.
Псы не дрались из-за трупов — каждому явилось изобилие. Кое-где местные знахари копались в покойных. Подрезывая ткани, вытягивали, пока свежее, что им надо, волшебный живород ли, жир ли, — отогнав спокойных псов.
«Нар-родец достаётся нам в управу», — стыл меж лук Шуйский, словно оглядывая в первый раз Москву.
Кое-откуда неслись ещё выстрелы. Туда за конными боярами ещё бежал народ. Колокола на многих звонницах были уже по веленью князей остановлены, и в расширяющейся тишине город маялся, ещё боролся с кем-то — приглушённо: все уже привыкли под колоколами изрекать только самое необходимое. Но постепенно раскрикивались.
— Бежали мы с Василием и вот...
— Вина давай!..
— Куда царя суки дели?!
Один побежавший рядом с конными латниками Хворостинина и Шуйского, уже пьяненький, но ладный старичок в восторге залился:
— Верно ль я говорю, государи мои?! — Нет на всём свете сильнее и грозней московского нашего народа! Цельный свет нас не одолеет!.. Нам потому что счёту нет! И — так ли я? — пусть, значит, теперь все иные-то народы дают нашему дорогу, расступаются, значит, перед нашим и молчат!! Пусть, то есть, все кланяются нам, в ногах теперь у нас валяются!..
Здесь старик вдруг оступился и перевернулся в луже через голову, а Хворостинин с Шуйским, так и не дослушав, продолжали путь.
Из больших, заселённых литвою дворов оружно додержались до спасителей-бояр только Мнишков, Стадницких и Вишневецких. О малых, жолнерских, гусарских двориках уже и речи не было.
Кстати оказалось, что заодно с ляхами ограблены все итальянские и ганзейские купцы, помещавшиеся от боёв неподалёку...
Оттянув чернь от больших неподдающихся дворов, бояре целовали крест пред их окошками — что побоище закончено, сдавшимся оставят живот. В виду обеих сторон старший Шуйский обнял даже и поцеловал троекратно Стадницкого, старосту лоевского, — в знак любви к его страданию.
Счастливее всех был двор Мнишков. Здесь было даже что-то непонятное: перебиты только в маленьком пристрое музыканты. Когда вельможи прибыли сюда, ни осаждавшие, ни осаждённые на таковых уже не походили. Сиречь не дрались, а, сойдясь, беседовали, хоть и через тын и на смертоносных тонах. На вопрос бояр — что здесь за разбойная гладь? — их земляки отвечали, что к ним уже сегодня подходил один служилый княжич и отменил здесь бой... Что за служилый, и чьим именем он отказал им дальше воевать, никто не знал. Один мещанин сказал, что никакой это и не был княжич, а так, парень... Другой, видно — усмарь — по мягким багровым рукам, объяснил совсем уже невразумительно, но гордо, что обольстились они тем, кто с ними говорил, как Власть имеющий.
Бояре так и махнули рукой: несмотря на преступный тут мирный ералаш, поляки обложены были надёжно, а едва заслышали от уважаемых чинов про погибель своего царя, тоже сложили оружие.
Всего же литовских гостей в этот день было погублено, как потом сосчитали по сверке живых, близко к тысяче — и вышины, и прислуги, и гайдучья, и государевых гусар. Выстроенным вдоль пристенных кремлёвских кустов живым дотемна подводился реестр. Откуда-то всё шли и шли, помалу выходили с сеновалов, из чуланов, ледников, иных щелей, заслыша угомонные указы с площадей, по трое, по два... Сразу жались к приставам, кто в соломе с ног до головы, кто в песке, кто в навозе... Оправлялись, ковыляя, лохматые шляхетные пани — сине-розовые, в облегчённых от тканей птичьих клетках кринолинов, разобранных посереди.