Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 115 из 128

Шуйский, став толков, повёл огнями — уноси, и повернулся к изумлённому застолью. Он увидел, что незримое оружие, остановленное им над головами, — ещё там. (Только с усилившейся истовостью ждёт несказанного от него указания...)

— С самого начала, — прошептал князь, — я вам говорил, что царствует у нас не сын Иванов, а расстрига! Чуть башки не потерял, Москва меня тогда не поддержала! — Шуйский помрачнел, оглянув очи товарищей, и каждый содрогнулся. — Ну пусть бы он был ненастоящий, — вдруг опростел, обмяк, — да человек хороший. А то что ж? Сами уже видите, к чему идёт и до чего доходит... Знаю подлинно, — вновь выпрямился, широко раскрыл глаза, — из Польши подойдёт большое войско и поработят нас! Разорят веру и искоренят все церкви божии! Не повалим сейчас дурна древа — вымахнет под небеса. И тогда наши малые детки, — князь указал чуть дрожащей рукой на дверь, за которой укрылись Головина с задремавшим Артюшкой, — в колыбельках станут плакать, жалиться Отцу Небесному на тутошних отцов своих, что не упасли от беды!..

После слова старшего и присяги ему всех гостей, подробно обсуждалось дело хитроумного изгнания Литвы и дворцового переворота. Оба окна горницы были разволочены, под ними по саду ходили с чеканами верные холопи-витязи Головина — следили, чтобы никто опричь них под окна не сунулся и вообще не появился в окоёме сорока сажен.

Но внизу деревья и холопов уже смешивала тьма, и выше отовсюду близилась, равняла городьбу слепая туча. Тогда крамольники заволокли слюдой и ситцем окна и затеплили перед собой на столе частые тонкие свечи.

— Если меня убьют, то, — деловито говорил новгородец Садок Крюк, назначенный старшими в заветный день ведать входы и выходы Набатной башни.

— Господь с тобой, как можно? — покрестил кто-то над свечами его. — Нет, нет, — поддержал другой, — не говори так, чур тебя.

— Да подожди ты со своим чураньем! Давайте здраво: если убьют — то... — знай — говорил Крюк так просто и здраво, без малейших теней боязливости или величавости, точно речь шла о том, что веников не хватит в баню или что соскочит с тележной оси колесо, так что иереям поневоле верилось, что это говорит с ними воистину какой-то человекодух, безукромный и неуничтожимый.

Старший Шуйский, наплевав вдруг на секретность, высунулся из удушья в ночь, отмахнув на половину окно. Над всей усадьбой и Москвой цвело благоусладнейшее напряжение прохлады, и угадавшийся огромный ковшик — над Балчугом, или где-то над Хамовной слободой — всё ещё медлил: что ему черпать?

Головин дико, из-за плеча старшего гостя, с трудом смотрел в нечистую зеницу ночи. Он превозмогал желание отбросить Шуйского от своих ставен или хоть накрыть какой парчой.

А в пяти сотнях московских поприщ и более чем в восьмистах двадцати девяти польских миль юго-западнее другие заговорщики ещё смотрели на закат — давленым померанцем разошедшийся по богемским фужерам и кубкам — ломано, зернисто, пирамидчато струящийся в руках, правильно пламенеющий на гранях.

Перейдя с веранды в залу, гости Миколая Жебридовского засиделись до трёх часов ночи, вкусно смеясь на сенат и его короля, любуясь на мохнатых бабочек, хлопочущих, увечащихся вокруг подвитых, как бы в продолжение приятности французских канделябров, свечек.

Мёртвый, Корела так лежал — на столе в водовзводной башне — будто после тяжелейшего похмелья выспался и глубоко задумался. Весь его страшный последний распой был уже неразличим в сравнении с трезвой и прилежной невидимой думой, оцепенившей видимого казака. Жизнь ушла, но, казалось, не отошла совсем прочь от него, а нечеловечески сплотив сейчас всё своё время — от первого Андреева и до последнего часа, давала тени по краям хрупко просевших бугорков под веками. Жизнь словно вернула из плоти своё и снова была слишком вся, и потому не могла побыть больше ни мига в тряпице бешмета Андрея... и вообще ничего не могла.

Это император был виновен в смерти атамана — он видел ещё в день венчания, как нагружают ляхи казака, и отвернулся в раздражении, и ни разу потом, за все дни свадьбы, не спохватился о друге. Но теперь, глядя на неживого, забыл вдруг об укусывающей горячо своей вине. (Понятой сразу — посреди огромной непонятности, при первом вознегодовании). ...А тут теперь, к вошедшему и перекрестившемуся на свечу, устроенную в полых белых руках, вдруг будто подошла подводная дорога. Начинающаяся зыбко-белым валуном, он — друга голова...

Только ввечеру взяв поминальную кружку, царь опять стал во всём виноват. Мосальского, несмотря ни на что прямо сидевшего рядом, валко, наотмашь бодал: я не доглядел, и ты не доглядел!..

— При чём тут? — наконец отвечал князь Рубец. — Это уж просто человек такой...



Когда был жив, Корела верхним палатам внушал сложное чувство — презрения и безответной зависти-любови.

И теперь, чуть Дмитрий глянул немногословному Рубцу в глаза, точно прочёл в них: отпихнулся от нас, вольный-то, — сразу всецарствия небесной воли, высокобровый, пожелал. А всё, лишь бы с нами расплеваться. Как тогда — откупился будто: тыщу-то на монастырь — швырком...

Дмитрий хотел защитить от Мосальского друга — и понял, что отсюда защитит его в страшной сущей дали от самой смерти. Царь тогда по-бурлацки перевернул чарку вверх дном, потом на бок положил и ушёл из-за стола.

Да не в высокобровости дело, а, может быть... верно... Рубец случайно правильно оговорился — казак был уже почти что спасён. Воля фавор-высоты билась в нём так глубоко, что вчуже и снаружи где-то он не ведал её. И Богу, как людям, не кланяясь, думал, что всюду идёт, не зная Бога, по воле окольной, своей — человековой.

Господи, я-то могу судить, моя-то волюшка известна...

А и то: чтобы выспрь за собой весь мир тянуть, сперва нужно все грехи этого мира проникнуть, всем перехворать... Он-то не мог. Яко младенец был здрав и защищён перед нами — вот и допил в одиночку свою степь... Не смог и приболеть, чтобы немного побыть с нами: только вдохнул этой хмари — умер и всё...

Если б знало только плодородие земное — как к его благородству присовокупить мою безбрежную всеядность?!.. Настоящий был бы новый Ной!

Может, я и зря так, Господи, и прав Рубец: конечно, казак, как человек, грешил. Но Ты щадишь и балуешь ведь и таких как я. Вот, нерадетельный твой бедолага, и кричу: уж учини его в покое и причастьи Царству твоему. Своему — я не смог. Твоему же... чую, можно сделать.

Ликующая седоватая прозрачность понемногу насыщала мир — сквозь него, казалось, царь мог уже протянуть куда-то руку. По ровной земле Дмитрий ступал теперь с плавной задержкой — невольно робея провалиться. Он вдруг понял: мысль Писания, что Назарянин — путь всем, буквальна. Что и каждый, кого любишь и видишь в любимом саду, — тебе путь. Пока живёт — самое большее, небрежный вожак, а уйдёт — сам путь, можешь смело ступать. Телом души его мягко пробита крепостная стенка между двух миров. Ещё крошисто, искристо, дымно — ничего не видно, но — ступай, здесь лёг он.

Ступай, только выпростай влажные локти от множества пачканых позолотою их пота рук. Рви сворку[200] охот мирских со своей шеи! С шеей рви!!.. Страшно? Жалко?..

Афродита Урания

Стась заслушивался её всегда неожиданной, храбро, ясно обрывчатой речью, как она — его тёмными виршами. Только он порой слушал завистливо. И вдруг понял, как это бывает зависть — белая: молвь Мстиславской, и болтливая, и сжатая — и ироническая, и азартная, всегда страстно ждущая ответа, и улетала, и с собой брала. Когда же речь заходила о самых надобных, трудных для него вещах: о Христе, Отчизне, о людях на прицелах и стезях дольней их жизни, Стась видел, что она его просто лучше: и добрее, и разумнее. Насчёт разумения он, конечно, подумывал, что не должен бы, так — по уму, кавалер чувствовать пред дамою свой ущерб. «Так: у нас и это неправильно!» — шутливо вскидывался он, но всё ж тем успокаивал себя, что трепетно понимает, вяжет сердцем то, что она говорит — значит, всё-таки и он умный немножко. Порой он положительно считал, что недостоин, солдафон и себялюб, её... Но с новым вздохом расплавлялись широко — по-над ушами его, великолепные крылья, — кажется, крылья стоили её.

200

Сворка — поводок для вождения охотничьей собаки.