Страница 8 из 12
– Что? Что случилось? – спросил он только.
– Ты слышал, что умер Грин?
– Роберт? Ну да. Конечно! И раньше говорили, что с ним совсем плохо. Отмаялся бедняга! Он был талантлив. Только… Уж очень боялся, что его забудут, и настаивал на своем первородстве в профессии.
– «Бедняга»! – передразнил Марло. – Нашелся человеколюбец!..
– А ты кто?
– А я – макиавеллист! – сказал Марло с гордостью и некоторым презрением. Чуть не выпятив грудь.
– Ладно! И так можно! – сказал Шекспир примирительно.
– Помирал, как собака, – прибавил Марло не без удовольствия. Представляешь? В объятьях какой-то шлюхи, с маленьким ее бастардом на руках и весь во вшах. Нэш его видел перед смертью. Ужасное зрелище. Его прикармливала хозяйка комнаты, которую они снимали. Она по просьбе его надела на него, мертвого, лавровый венок.
– Будет! – сказал Шекспир. – Никто не знает, как придется помирать нам с тобой.
– И то верно… – но добавил столь же беспощадно: – Свою Доротею он бросил, сам знаешь, а в письме к ней просил его простить и уплатить за него десять фунтов долгу.
Шекспир приуныл. Он сам оставил в Стратфорде свою «Доротею» с тремя детьми. Правда, заботился слать им деньги.
Марло понял, верно, и осведомился:
– Ты-то не собираешься переводить своих сюда? – он вечно перескакивал в разговоре с мысли на мысль.
– Нет, – сказал Шекспир. – Да мы уже и говорили об этом.
– И правда – говорили! – согласился Марло.
– Так что он натворил, Грин?
– Оставил что-то вроде завещания. Нам с тобой. Ну тем, кто пишет для театра. Его писанину Четтл теперь издает, то есть пытается издать… Но я сказал Четтлу, что это ему дорого обойдется! «На грош ума, купленного за миллион раскаянья» и так далее – название!
Он достал из кармана листки и стал зачитывать со вкусом, но морщась. Надо сказать, он умел читать текст. А с издевкой совсем здорово получалось!
– «Грин, хотя еще и способный держать перо, но глубже, чем когда-либо досель, шлет вам свою лебединую песнь»… Как тебе нравится? «Лебединая песнь»!
– Но ты ж не за то на него напустился?
– Не за то, разумеется! Тут еще такие перлы! «И вы все трое в помыслах низки…» – это он про меня, Нэша и Пиля! А дальше… «Ведь никого из вас, подобно мне, так не язвили нахалы эти, эти куклы, что говорят нашими словами, эти паяцы, разукрашенные в наши цвета…» Ну тут – про вашу братью, актеров…
– Ну и что? Я это и раньше слышал. От тебя в том числе!
– Я, сознайся, все-таки иначе говорил!
– Да. Немножко иначе. Но то же самое…
– Ты не католик, признайся? Ты слишком правильный! Услышь, в конце концов! – стал зачитывать: – «Не верьте им! Есть среди них выскочка-ворона, украшенная нашим опереньем, кто “с сердцем тигра в шкуре лицедея”»… Узнаешь, падре?
– Да, это из нашего «Генриха VI»…
– Из твоего! В этих сценах я вовсе не брал участия. Я был тогда в Нидерландах.
И Шекспир улыбнулся: невольно впервые Марло нечаянно проговорился, где он бывает… Закрытый человек!
– Я вообще этой пьесы не числю за собой, учти! – сказал Марло даже с жесткостию некой. Мы только вместе развели немного. Остальное ты сам.
– Спасибо!
– А про «сердце тигра в шкуре лицедея»… Узнаешь свою фразу?
– «О, женщина с сердцем тигра…» Конечно, узнаю. Даже приятно!
– Чего тебе приятно? – зачитал еще:
– «кто считает, что способен помпезно изрекать свой белый стих, как лучшие из вас, и что он чистейший мастер на все руки» – и в своем воображении – слышишь? – полагает себя единственным «потрясателем сцены» в стране…
– Ну да, про меня. Моя фамилия Шекспир – «потрясающий копьем»… «Потрясатель сцены» почти… Смешно! Бедняга! Наверное, ему очень плохо пришлось…
– Помолись за него! Поставь свечку! Про меня он написал, что я содомит! То есть пидор! За это можно угодить в Ньюгейт! А я больше не хочу в Ньюгейт! Я там бывал! И эта грязь бродит по рукам наших собратьев! Слава богу, покуда не напечатано. Я сказал Четтлу, что если что-то не выбросит про меня, в мой адрес, я его прибью. Мне все равно, за что сидеть в Ньюгейте!
Уилл хотел напомнить ему, что он сам, Марло, несдержан на язык и несет черт-те что, и о своей жизни в том числе – и в любой компании! Но промолчал. Марло все равно не стал бы от этого ни лучше, ни хуже.
Помолчали. Впрочем, недолго. Оба были задеты, хотя и по-разному.
– И ты все равно жалеешь его?
– Должно быть. Неприятно, конечно, но… Что делать, я – сын перчаточника. Мой отец ремесленник, и я ремесленник. Мне необязательно нравиться кому-то… Мне важно только, чтоб покупали перчатки.
– Странно! – вдруг сказал Марло. – Ты сын перчаточника, я – башмачника из Кентербери. А подлец Грин был сыном шорника. Странно!
Он хотел досказать еще, что пришел другой век, общество меняется и Англия меняется… Ремесленники бросились учить своих детей, чтоб они заняли в обществе достойное место. Посмотрим, что выйдет! Не досказал.
А Шекспир стал думать – ему начинают завидовать. Вроде приятно, чего-то достиг. А с другой стороны, был сам не рад: он всегда опасался зависти.
Марло озлился снова:
– Подельнички наши! Как в аду, ей-богу!
– Кстати, что у тебя с «Фаустом»? – спросил Шекспир. Может, хотел перевести разговор.
– Что – что? Не печатают, не ставят. Райт отказался печатать in-kvarto. Филд тоже боится.
– А что там такого страшного?
– Наивность вы все! Забыл, кто мы? – и зачитал наизусть, с торжественностью:
– Но это ж только народная сказка? Или не так?
– Это для тебя – народная сказка! А у меня Фауст спрашивает Мефистофеля: «Ты объясни, где, собственно, этот ад? И как тебя-то отпустили оттуда? Самого?» А Мефистофель ему:
– Так что, они Бога боятся? Печатники? – спросил Шекспир серьезно.
– Святая наивность! – бросил Марло покровительственно. – Бога давно никто не боится. – Только власти!
И быстро ушел. Он всегда так – сваливался, будто с небес, и так же быстро исчезал неизвестно куда.
Но Бог все же рассердился, должно быть, и в конце 92-го наслал на Англию чуму. Больше всего был поражен Лондон. Естественно – самый большой город, около шестидесяти тысяч… Теперь он таял на глазах. Люди мерли, как мухи.
На улицах пахло миазмами и какой-то вонючей жидкостью, которой поливали тротуары пред домами. Люди старались укрывать лица, пряча их в шарфы или шейные платки, особенно при встрече с другими. Они откровенно боялись друг друга.
Хоть это была не первая чума в Лондоне и, к сожалению, не последняя в те годы, все кинулись заново открывать причины, и, как всегда, в этих причинах было много новизны.
Считали, что чума приходит от крыс. Отдельно – только от крыс черных.
Отдельно от блох, живущих на крысах.
Кто посмелей, и в узком кругу, решался утверждать, что это – проклятие папы римского за то, что британцы при отце нынешней королевы отложились от папства и перестали быть католиками. (Не все, конечно, но перестали.)
И отдельно, конечно – проклятие папы, лежащее на самой королеве за казнь Марии Стюарт.
И отдельно так же – проклятье Испании за то же отступничество от католицизма.
И еще – будто Испания прокляла Англию за разгром в войне и гибель Великой Армады. («Там у них погибло очень много матросов, понимаете?») Почему-то эта причина в лондонской толпе считалась веской.
Не менее, чем другая: пуритане уверяли, что британцы мало молятся Богу и прогневали Всевышнего. (И более всего – развратным поведением своих женщин.)