Страница 2 из 5
...Рыжую Луну отыскало одинокое облако — ночь погасила огни, дыша лишь озером и тайгой.
Шаману не сиделось на краю утёса, но не полночь и не длительность его пребывания на скалистом прохладном под лапами плато были тому причиной. Ещё засветло ветер принёс мужской голос, одинаково ласковый и строгий. Это голос из его единственного сна, в котором Шаман — парнишка Станислаф, в бирюзовой воде, что ему до колен, а этот же голос, с берега, просит его не заходить в море далеко: «Станислаф, чтоб я видел тебя — мне так будет спокойнее». Голос густой, любящий и переживающий за «сына», а что это, сын — этот человечий звук Шаману приятен, как и «Катя». В этих звуках — тепло и уютно, но они же его печалят оттого, что сон не есть явь. Хотя Катя ни разу ещё не приснилась, да если бы мог таёжный волк случившееся с ней сотворить в сон. Не может Шаман этого сделать — правит тайгой, а явь — люди и звери, звери и люди, лишь во сне прячутся от самих себя.
Зверья, птицы, ползучих и ползающих, всяких, добавилось в примыкающей к береговой линии Подковы и со стороны утёса к Кедрам тайге. Словно прознали о новом кесаре, Шамане, и что он запретил людям заходить сюда с ружьями и топорами. А кто его ослушался, уже наказан — ладони им прокусил; такое наказание для взрослого человека — то же самое, что на всю жизнь звенящая в ушах оплеуха юнцу, разорявшему гнёзда от нечего делать. Охотников отвадил ещё Лис, хотя и сам бежал от кесаря с остатками когда-то солидной стаи, да теперь и кедрачей в тайге не видно. Их лодки и катера от причала артели доплывают лишь до середины озера, только куда бы они не направились далее, по простиранию Подковы вглубь или к утёсу скорби и печали, здоровенная рыбина с костяной длинной мордой следует за ними. Попробуй только забросить сеть, в мгновение ока перевернёт лодку. По человечьи она, что пограничник в бессрочном наряде по охране Подковы, но это — если по человечьи. И пальнуть в неё да ещё с нескольких стволов, по команде — тоже по человечьи, и непременно в голову — это даже не оговаривается, только искушение у рыбины закручено в пружину упорства с терпением — не разжать ничем земным.
Хищное зверьё сбежалось тоже, и несколько ночей эта часть тайги ликовала, жадностью и ненасытностью, и в то же самое время стонала от боли так, что Шаман стёр до крови лапы и обломав на них чуть ли не все когти, в бесконечных схватках. Ни одного не загрыз насмерть, да мало кому удалось сбежать целёхоньким.
Марта и Лика, находясь поблизости от кесаря, в эти затянувшиеся на несколько дней и ночей звериные разборки не вмешивались. Водой из ручья или озера они лишь запивали то, что пожирали, оттого и держали нейтралитет. А Шаман их не звал даже тогда, когда, погнавшись за росомахой, просмотрел ещё две, затаившиеся в валежнике. Сбросить их с себя не удавалось, как тут — шустро забравшись на сосну, только что убегавшая росомаха так же шустро и остервенело с неё кинулась на него сверху. Под весом троих он всё же не устоял и завалился на бок. Только острые камни прочувствовали под собой росомахи, шмякнувшись о них своими распушившимися головами, а главное — Шаман успел в момент падения передними лапами откинуть от себя ту, что набросилась сверху. Дальше он, встав на лапы, лишь струсил с себя свою же ярость, окропив всё вокруг пенистой кровью, и своей, и росомах — наказан и он, в том числе, за неосмотрительность.
С хозяином тайги, медведем, ещё и колючим от репейников на бурой шерсти, и вовсе пришлось повозиться. Да и не ожидал косолапый, что молодой волк откроет на него пасть — враз кровожадно рассвирепел. Только не мог, как не пытался, достать лапой того, кто постоянно оказывался у него за спиной и кусал за задние лапы. А когда чёрный волк неожиданно раздвоился — на чёрного и белого да разбежался к тому же: и спереди длинномордый, белый, и сзади такой же, чёрный, налетает и всаживает клыки в одно и то же место, сел на задние лапы — погрыз их волк, заревел, а в рёве этом рык-то и погас. ...Марта, будто сообразила — запаниковал, дождалась атаки Шамана сзади и сама кинулась вперёд. Медведь в этот момент мотал здоровенной головой из стороны в сторону, выбрасывая вперед передние лапища, и нацелившись и отмахиваясь от двух пар клыков, да Марте это и нужно было, чтобы он продолжал сидеть: как только тот в очередной раз развернулся с сторону Шамана, задрав лапы кверху, будто в огненной кольцо, из лап, влетела, пролетела через него, а на излёте своим сабельным когтем полоснула косолапого по голове, от уха до носа. Рёв смешался с громким трубным хрипом, лапы обхватили окровавленную морду, да к холке медведя уже подлетала Лика…
Сердитый короткий лай Шамана отогнал рысь, не дав ей выцарапать крошечные затемнённые шерстью медвежьи глаза, высмотревшие подраненную кем-то до этого косулю — клиновидная голова дикой козы, коснувшись в последний раз такого же рыжего ствола сосны, на нём и замерла в неподвижности, да большие выразительные глаза смерть оставила открытыми и блестящими будто от слёз; и Марта не зарезала бурого — только начала полосовать его, с морды, а порезала бы до смерти с боков.
И так пять Лун: дуэль с жизнью и за жизнь! И ещё несколько Лун, после, Шаману пришлось зализывать раны. Да только бы: и в небо не запрыгнешь, а там всё то же самое, что и у земли…, и сегодня к тому же — голос из сна, одинаково строгий и нежный.
От Автора.
Совсем рядышком от Шамана, изгибаясь ползучим коричнево-серым ожерельем, проскользнёт гадюка. Только очень скоро она затаится в вересковой пустоши или здесь же, на утёсе, под каким-либо камнем, чтобы убить и лишь после этого уснуть, довольной от освободившего её мучителя-яда. Но вскоре проснётся, отлежавшись неподвижной, с виду безобидной, и лишь на время спрятавшаяся во сне от своего ненасытного мучителя, жизненной энергии: убить, чтобы самой жить дальше.
Шаман догонит гадюку взглядом, и ползучее ожерелье закаменеет тревогой выжидания. В этом, в ожидании понимания своих тревог и страхов, и предсказуема осознающая себя жизнь, да втиснутый в промежуток земного времени и пространства таёжный волк, ползучее ядовитое ожерелье невдалеке от него и смело раскинувший над утёсом крылья коршун, как и такие же повсюду, лишь дышащие жизнью, не осознаваемой, но одинаково коварной и жестокой, вооружены тревожностью как булатным копьём. Не заметил и — напоролся, не увернулся — земля пухом... И такое копьё — Шаман, а встревоживший его голос, ранее — тайга, в нескольких прыжках от него. Вот только, прилетев, как не ранить и, тем более, не пронзить сердце.
Шаман услышит звон топора — лес рубили очень-очень далеко, но и резвящаяся на берегу Марта услышит тоже...
Игла тут же погонит волну впереди себя — так меч-рыба ускорит бег времени, чтобы кесарю ничего не помешало уличить и наказать того, кто, придумав топор когда-то, рубит живое до сих пор, не жалея своих же рук. Но и Шаман не станет их жалеть, потому что ими человек не срубил тогда, давным-давно, дерево, а впервые перерубив его пополам — плаху для себя же и соорудил. Только не понял этого, не постиг того здравым умом, тут коварство в нём и смастерило гильотину. И, опять же, для него самого, а дальше — больше и изощрённей в умерщвлении.
Изощрённей, лукавостью и коварством, человечий ум, но его сильнее — чувства. Они притягивают, как магнит, искорку мысли и разжигают ею пламя страстности. ...О, страсть, притворная раба, и мысль — клинок, и мысль — отрада!
Мысль без чувства, что лук без тетивы, упруг, прочен как посох, но чувственная мысль и есть тетива страстей человека. ...А стрелы — желания и мечты. Мечта воображением лишь указывает направление полёта, желания — траекторию взлёта и падения, Шаман не желал никому зла и не мог мечтать: душа Станислав обречён на вечный поиск выпущенных умом стрел со зла. Такие летят с умыслом, чтобы очередная голова скатилась с плахи, а голова Шамана — это ещё и охотничий трофей. Для кедрачей, оскорбившихся его условиями соседства — триумф добра над злом, акт справедливости и всё такое. И только для падальщиков чья отрубленная голова, почему и за что — без разницы: ни мысли, никакой, ни чувств, никаких! Но тогда что есть человечья справедливость при том, что хотя бы такая, какая есть, не определена для тайги? ...Да, да, она и всё то, придуманное человеком, и что обрывает жизнь лезвием боли — падальщик из промежутков земного времени и пространства; в них, в промежутках пламени чувств и льда рассудочности — безумие, себя осознающее, и только себя! ...Моя боль больнее, моё горе горше! А всё потому, что любая человечья мысль так же притянет к себе какое-либо чувство или какие-либо, да чувственность поработит, личное — особенно. И, скорее, поэтому — моя боль больнее, моё горе горше — не осознающий себя зверь в человеке.