Страница 4 из 12
Не могли мы завистливых глаз,
И, дрожа, поскорее из сада ушли...
Только раз... в этот раз... {*}
{* Пропущена строчка в последней строфе. Надо:
Только раз оторвать от разбухшей земли
Не могли мы завистливых глаз,
Только раз мы холодные руки сплели
И, дрожа, поскорее из сада ушли...
Только раз... в этот раз...}
И вот еще - Traumerei {Грезы (немец.).}:
Сливались ли это тени,
Только тени в лунной ночи мая?
Это блики или цветы сирени
Там белели, на колени
Ниспадая?
Наяву ль и тебя ль безумно
И бездумно
Я любил в томных тенях мая?
Припадая к цветам сирени
Лунной ночью, лунной ночью мая,
Я твои ль целовал колени,
Разжимая их и сжимая,
В томных тенях, в томных тенях мая?
Или сад был одно мечтанье
Лунной ночи, лунной ночи мая?
Или сам я лишь тень немая?
Иль и ты лишь мое страданье,
Дорогая,
Оттого, что нам нет свиданья
Лунной ночью, лунной ночью мая...
Третье (написанное для себя) стихотворенье еще откровеннее повествует об эпизоде этой затаенной любви, и тут умолчания поэта красноречивее слов. Недаром столько в этих стихах многоточий:
Струя резеды в темном вагоне
Dors, dors, mon enfant!
{Спи, спи, мое дитя (франц.).}
Не буди его в тусклую рань,
Поцелуем дремоту согрей...
Но сама - вся дрожащая - встань!
Ты одна, ты царишь...
Но скорей!
Для тебя оживил я мечту,
И минуты ее на счету...
. . . . . . . . . . . . . . . .
Так беззвучна, черна и тепла
Резедой напоенная мгла...
В голубых фонарях.
Меж листов на ветвях,
Без числа
Восковые свечи плывут, И в саду,
Как в бреду.
Хризантемы цветут...
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Все, что можешь ты _там_, все ты смеешь теперь
Ни мольбам, ни упрекам не верь!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Пока свечи плывут
И левкои живут,
Пока дышит во сне резеда
Здесь ни мук, ни греха, ни стыда...
Ты боишься в крови
Своих холеных ног,
И за белый венок
В беспорядке косы...
О молчи! Не зови!
Как минуты - часы
Не таимой и нежной красы.
. . . . .На ветвях,
. . . . . . . . . . . . . . . . .
В фонарях догорела мечта
Голубых хризантем...
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Ты очнешься - свежа и чиста,
И совсем... о, совсем!
Без смятенья в лице,
В обручальном кольце.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Стрелка будет показывать _семь_...
Семейная жизнь Анненского осталась для меня загадкой. Жена его, рожденная Хмара-Барщевская, была совсем странной фигурой {Со своей будущей женой Н. В. Хмара-Барщевской (1841-1916), вдовой, имеющей двух сыновей от первого брака, И. Анненский познакомился летом 1877 года. Разница в возрасте (Надежда Валентиновна была на 14 лет старше) не помешала ему горячо влюбиться в будущую супругу, о которой, кстати, писали, что "она была когда-то прекрасная, слывшая красавицей светская женщина" (см.: А. В. Лавров, Р. Д. Тименчик, Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях. - В кн: "Памятники культуры Новые открытия Ежегодник (1981)", М., 1983, с. 128). О дальнейшей их семейной жизни мемуаристы оставили прямо-таки контрастные воспоминания.}. Казалась гораздо старше его, набеленная, жуткая, призрачная, в парике, с наклеенными бровями; раз, за чайным столом, смотрю - одна бровь поползла кверху, и все бледное лицо ее с горбатым носом и вялым опущенным ртом перекосилось. При чужих она всегда молчала; Анненский никогда не говорил с ней. Какую роль сыграла она в его жизни? Почему именно ей суждено было сделаться матерью его сына, Валентина? Этот единственный сын, которого Иннокентий Федорович нежно любил, воспитал и образовал с большой заботливостью, был по облику своему, и духовному и внешнему, какой-то противоположностью отцу. Добродушный малый и всем сердцем ему преданный, но до удивления ничем его не напоминавший, ни наружностью, ни умом, ни манерой себя держать. Чтобы доставить удовольствие Иннокентию Федоровичу, я попробовал было поручить Кривичу какую-то рубрику в литературной хронике "Аполлона", но после первого же опыта пришлось отказаться от его сотрудничества (хоть я и сохранял с ним и его женой самые добрые отношения). После кончины отца Кривич выказал примерное рвение к его памяти, заботливо привел в порядок его писательское наследие, тщательно издал "Кипарисовый ларец". Не припомню я, однако, ничего написанного им ни до, ни после революции, что могло бы послужить для душевной биографии отца, а сам Анненский, если и говорил о своей сердечной скорби, то всегда полушутливо, из гордости, и как о чем-то исходящем из его "трансцендентной" печали.
Старые личные счеты с жизнью, неутоленный и затаенный эрос пронизывает и поэзию "Тихих песен", и "Кипарисового ларца", и "Книги отражений", и даже "Еврипида", не говоря уж об упомянутых трагедиях: "Лаодамия", "Царь Иксион", "Меланиппа - философ", "Фамира-Кифаред", - однако это не объясняет Анненского-творца, почти всегда говорящего не о себе только, но о тоске всех безверных, всех не победивших в себе рассудочной логики. Если же, от безверья, страдал он глубже и безнадежнее других, то оттого, что все сознавал сильнее и окончательнее, чем обыкновенные смертные. Во всяком случае, не от узко личных причин (от болезни, в частности) проистекала "траурность" Анненского, заставлявшая его пристально вчитываться в лермонтовского "Демона", в "Романцеро" Гейне, в "Гамлета" и другие произведения, отразившие тревогу и мятеж уязвленного и отчаявшегося сознания.
В этом смысле я считаю почти клеветой статью В. Ф. Ходасевича {С. Маковский имел в виду статью Вл. Ходасевича "Об Анненском" - Сб. "Феникс", М., 1922, кн. 1.} (всеми прочитанную в свое время), где критик объясняет поэзию Анненского испугом перед смертью. Тут высокомерно-острый Ходасевич грешит грубоватой предвзятостью. Донельзя упростил он "пессимизм" поэта, не захотел вдуматься в его "испуг", свел этот испуг к почти животному страху уничтожения в связи с сердечной болезнью... Нет, люди такого духовного склада, как Анненский, не боятся физиологически смерти. Испуг, даже ужас Анненского, разумеется, совсем другого, метафизического, порядка, и звучит он, скорее, как _страх жизни_, а не страх смерти. Этот ужас роднит его со многими поэтами позднего девятнадцатого века, потерявшими, отвергшими, из сердца изгнавшими Бога, - для них земное существование воистину обратилось в "дьяволов водевиль". И Анненский дает почувствовать как никто, до конца, до последнего отчаяния, в непосредственных взятых из жизни образах, этот вечный холод стерегущего небытия и, как бы негодуя на смерть, подчеркивает оскорбительное уродство ее телесной и бытовой личины. Вот стихотворение, которое он особенно любил читать в кругу близких ему слушателей. Иннокентий Федорович, скажите "Куклу"! - мы понимали, что тут, в этих неправильных амфибрахиях, он излил о себе, о своей философской тоске безысходно-горькую, неотступную жалобу. Он становился в привычную позу, держась слегка вздрагивающими руками за спинку стула: