Страница 19 из 23
Однако на этот, казалось бы, роковой для концепции Астафьева вопрос имеется простой ответ. Для Астафьева первичным является не отношение любви (как, например, для славянофилов с их учением о «совокупности мышлений, связанных любовью»), но акт любви, исходящий из конкретного субъекта, соединяющий в себе волю и чувство этого субъекта, выражающий «самые глубокие деятельные стремления субъективной жизни» [31: 67]. Именно внутри субъекта, в его стремлении «выразить себя вовне» пребывает первоисточник любви, а не перемещается куда-то «между» субъектом любви и ее объектом. Несомненно, что в акте любви заключено требование общения, причем полного и всестороннего общения – но требование еще не означает его исполнения. В одних случаях это происходит, в других не происходит и любовь остается безответной, – но, тем не менее, остается и вполне любовью, ибо значение имеет не исполнение требования, но само требование, сам «императив любви». Об этом ясно говорят замечательные слова Астафьева: «Любовь может проходить, как и сама жизнь, но пока она остается действительной любовью, она и хочет всестороннего и непрерывного общения всей жизни и верит в него» [31: 69]. Хочет и верит – пусть даже хотение не исполняется, а вера не «заверяется» фактом.
Конечно, Астафьев никоим образом не принижает значение взаимной любви, он только предъявляет к ней самые строгие требования, и прежде всего – требование неразрывности, «нераздельного общения всей жизни». Там же, где два человека сходятся, «по точному специальному договору, не на нераздельное общение всей жизни, но на время и ради какой-то специальной цели», «между ними существует все что угодно, только не любовь». Любовь, повторим еще раз, не является отношением, но создает отношения, имеющие наибольшую личностную ценность. Астафьев пишет: «Если вообще только в деятельном общении с себе подобными приходит человек к ясному самосознанию и сознанию ценности своего бытия <…>, то в отношениях, созданных любовью, он должен доходить до высочайшей достижимой степени этого повышенного самосознания и сознания ценности своего бытия. В этом – величайшее и ничем не заменимое воспитательное значение любви и создаваемых ею отношений». Таким образом, истинная любовь является, по своей сути, самовоспитанием человека.
Самовоспитанием и самосовершенствованием. Даже со стороны мы видим, «как просветляется, сколько новой красоты, энергии и выразительности получает самая убогая, будничная в общем наружность живого существа в те моменты, когда оно согрето, воодушевлено любовью» [31: 70]. Этим зримым выражением любви, считает Астафьев, и вызывается чаще всего «ответное симпатическое чувство»; и это ответное чувство, в свою очередь, «отраженно усиливает и определяет первоначальное чувство». Мы снова видим, что фактор ответной любви Астафьеву отнюдь не безразличен; но этот фактор не проявился бы, если бы не было первоначального чувства у одной из сторон.
Замечает Астафьев, естественно, и «психофизиологическую сторону выражений любви», особо подчеркивая роль мускульного чувства, «деятельного осязания», с которым связаны «поцелуй, объятие, ласкающее поглаживание». Здесь уместно отметить, что значительно позже известный французский философ Э. Левинас (1905/06–1995) развил целую «философию ласки» («эротического касания») и, переходя «от эротического к этическому», пришел к выводу, что достоинство человека заключается в его пассивности и «зависимости от другого» [38]. Русский философ, напротив, не устает напоминать нам, что условие, «при отсутствии которого живое существо для чувства любви становится более или менее недоступным, – есть сила и сознание своей силы». Любовь требует, в первую очередь, веры в себя, веры в свою способность совершить невозможное. Конечно, в такой вере есть определенный эгоцентризм, но это творческий эгоцентризм, в котором наивысший подъема самочувствия неразрывно связан с наивысшим подъемом любви к другому. Или, как пишет Астафьев, любовь – это «самое эгоистическое и в то же время самое самоотверженное из всех волнующих душу чувств» [31: 72].
Итак, любовь – во всем многообразии своих выражений – является «самым богатым последствиями рычагом всего душевного и вообще личного развития». В силу этого, казалось бы, естественно видеть именно в любви «необходимое основание положительной нравственности». Без любви нравственные законы могут влиять только на нашу мысль, и лишь любовь сообщает этим законам «живую побудительность для воли», настраивает волю «на самоотверженное и радостное воплощение их в деятельность». Именно этим, добавляет Астафьев, «характерно отличается положительная христианская мораль от только запретительной и формальной морали ветхозаветной», как, впрочем, и от «всякой морали чисто рационалистической» [31: 73].
И однако, подобный оптимистический вывод преждевременен. Дело в том, что у любви есть необходимая черта, которая в то же время делает, по-видимому, невозможным признание за чувством любви какого-либо нравственного характера. Речь идет «о той внутренне необходимой исключительности любви <…>, утрачивая которую, любовь именно в той же мере и перестает быть любовью» [31: 73–74]. Всякая любовь исключительна, «не только любовь родительская, половая, родственная, но даже и любовь к истине и любовь к отечеству», настаивает Астафьев, продолжая: «Теснейшими и нерасторжимыми узами связывая любящего субъекта с одним, захватывающим интересы и силы его души предметом, – она замыкает эту душу, делает ее равнодушно настроенною, или даже враждебною в отношении других предметов». Любовь не только связывает, но и противополагает: «Одну семью, одну национальность, одно мировоззрение – другим семьям, национальностям и мировоззрениям» [31: 74]. Обратим внимание: Астафьев подчеркнуто отвергает успокоительную мысль о том, что можно любить свое, не испытывая при этом вражды к чужому: какая-то доля вражды, даже ненависти к чужому присутствует в настоящей любви обязательно. И отказаться от этой своей коренной исключительности любовь не может – пока остается любовью. Действительно, «кому неизвестно, как всякий род любви теряет и в силе, и в ценности, и в теплоте по мере распространения на больший круг предметов?» – риторически вопрошает Астафьев.
Но не менее ясно и то, что нравственный закон «не совместим очевидно ни с какою исключительностью», он требует, как уже отмечалось, «безусловной всеобщности» [31: 75]. Например, честным я должен быть по отношению ко всем людям без исключения, только поэтому честность и входит в круг нравственных качеств. Если же я честен только с одним человеком (или даже некоторой группой людей), то какой бы безупречной ни была эта честность, она уже теряет свой подлинно нравственный характер. Точно так же «исключительность» любви лишает ее, очевидно, всякого права быть «необходимым основанием положительной нравственности».
Остается, по-видимому, допустить, что все-таки существует любовь, которая не является исключительной в тесном смысле слова, то есть сосредоточенной на чем-то единичном. В качестве такой «неисключительной» любви, пишет Астафьев, «нам указывают на любовь к человечеству». Но существует ли подобная любовь как действительное чувство, а не просто как ласкающее слух словосочетание? Астафьев отвечает на этот вопрос совершенно определенно: «В “любви к человечеству” тщетно искали бы мы хотя одного из существеннейших признаков и условий того чувства, которое называется любовью». Чтобы действительно любить, необходимо для начала хотя бы представлять предмет любви, иметь его конкретный образ. Но человечество – это совокупность «бесконечно разнообразных образов, бытовых, нравственных и умственных особностей жизни, самых разноречащих и взаимно противоречащих по своим основным стремлениям и идеалам культур», нечто не измеримое ни в пространстве, ни тем более во времени, поскольку последнее охватывает и прошедшее, и настоящее, и будущее. Поэтому человечество «не может никогда быть предметом живого конкретного представления». Какой единый образ можно составить, спрашивает Астафьев, из древнего египтянина, грека Периклова века, парижского бульварного франта, английского лорда («с невозмутимым благородством выражения опаивающего опиумом и водкой низшие расы»), камчатского шамана, русского боярина и т.д.? Правда, от этого «непредставимого представления» можно добраться до «общего, отвлеченного понятия о человечности, то есть об известной совокупности свойств, но уже не о живом предмете; и Астафьев даже допускает, что «при известной высоте умственного и нравственного развития» можно «очень высоко ценить и любить эти свойства человечности и в себе самом, и в окружающих, – но это и будет только любовь к себе и к этим окружающим, а уже не искомая любовь к человечеству. Человечность и человечество – два совершенно различные и даже несоизмеримые понятия» [31: 76–77].