Страница 25 из 26
– Я на грани сумасшествия! – шептала Марья Кузьминична театральным шепотом, прижимаясь к руке Сеславинского мягкой грудью. – Я не знаю, что они там делают, но однажды, когда я пришла домой, там были следы крови! Сашенька, я на грани сумасшествия! Это счастье, что я на вас наткнулась! Сашенька, это провидение!
Через полчаса они уже сидели в уютной квартире Марьи Кузьминичны на Большой Морской. Марья Кузьминична оказалась радушной хозяйкой. Хотя и призналась, что в доме у нее пусто. Пришлось зайти в магазин, известный обоим (УГРО и ЧК – в двух шагах), и купить (по знакомству, только из уважения к вам, чухонский контрабандный товар!) кружок колбасы, кусок масла («Боже, я не видела масла уже год! Сашенька, вы кудесник!»), горячих булок и даже полбутылки какого-то страшного пойла, которое хозяин именовал «чухонской наливкой». На столе мигом засвистел малюсенький кофейничек, подогреваемый спиртовкой, горячие булки с колбасой («Сашенька, это праздник, вы устроили мне праздник!») перебили стойкий запах французских духов, которым была пропитана квартира. И страшная «чухонская наливка», сладкая до приторности, показалась Сеславинскому замечательной. Марья Кузьминична, извинившись, переоделась, вышла «по-домашнему», но поправила прическу и, как отметил Сеславинский, слегка подвела глаза. Это необыкновенно понравилось и странно взволновало. Марья Кузьминична зажгла небольшую керосиновую лампу с затейливым абажуром цветного стекла, стоявшую на боковом столике, и свечи на столе. Комната сразу стала меньше, уютнее, старинная мебель красного дерева приобрела таинственный черновато-красный отблеск и приблизилась к столу. Марья Кузьминична покрутила рукоять граммофона, замершего чуть в стороне, будто ожидая команды, и по комнате поплыло модное немецкое танго.
– Выпьем на брудершафт, – сказала вдруг Марья Кузьминична, подсаживаясь вплотную к Сеславинскому. – И если вы меня хоть раз еще назовете Марьей Кузьминичной, я вас убью! – она приблизила к нему ярко-красные, густо накрашенные губы и медленно-медленно поцеловала. Губы пахли сладким запахом сада, цветов лимона – такой запах Сеславинский слышал только единственный раз, в детстве, когда они были в Никитском саду. Тогда он чуть не потерял сознание от сладкого лимонно-цветочного аромата. Маме пришлось даже подхватить его под руку. Сейчас мамы не было. Были только мягкие, подрагивающие, податливые губы, раздвинувшиеся, чтобы он мог целовать и целовать их, нежные руки, обхватившие его голову, и танго, которое пел высокий, страстный голос.
– Пойдем танцевать, – чуть с хрипотцой сказала Марья Кузьминична, Сеславинский встал, обнял ее и понял, что уже не сможет выпустить из рук гибкое, плотно прижавшееся к нему тело. Без каблуков она оказалась значительно ниже, чем на улице, доступнее и беззащитнее; в темноте, когда она прерывала свои поцелуи, вспыхивали глаза. – Сашенька, мы сошли с ума… – Как я люблю молодых мужчин! – сказала она быстро. – Какие мускулы, руки, все мощно, крепко… – и, глядя в глаза сумасшедшими темными вишнями, опустила руки вниз, она обхватила его ягодицы и прижала к себе. – Как я тебя чувствую! – она принялась лихорадочно расстегивать его френч, широкий офицерский ремень, и непрерывно шептала…
– Что вы, мальчишки, сопляки, находите в женщинах? Набор стареющих округлостей, дряблые сиськи, живот, дрожащий как студень… Все должно быть стальное, мощное… – она вдруг остановилась, попав рукою на шрамы вдоль спины, замолчала и резко повернула его. – Что это, Саша? – и зарыдала, прижимаясь мокрым, горячим лицом к его шрамам, целуя и гладя их, словно стараясь стереть, расправить, как женщины заботливо разглаживают складки на только что застеленной кровати или на белье, приготовленном для утюга. – Сашенька, что они сделали с тобой, сволочи, что сделали эти суки… – она ругалась, растирая шрамы с такой неожиданной силой, что стало больно, но Сеславинский, совсем потеряв голову, терпел эту сладкую боль и слушал, слушал ее голос, как голос сирены. Слушал и не мог даже повернуться к ней, будто она лишила его и сил, и воли.
Ночью, когда немая желтая луна расчертила на паркете полосы света, он услышал, как она пошевелилась, потерлась о его плечо и сказала, не поднимая лица:
– Я старше тебя на двенадцать лет… – мягкие губы шевелились на плече и нежно щекотали его. – На двенадцать лет и целую жизнь…
– А я – на целую войну, – Сеславинский растворялся в нежном женском тепле, исходившем от каждого прикосновения ее тела.
– Не хочу об этом, боюсь, начну плакать, – она умолкла, Сеславинский чувствовал на плече ее ресницы.
Она тихонько рассмеялась:
– Когда тебе было лет семь-восемь, я уже целовалась с твоим папенькой! – Сеславинский чувствовал на груди, на животе ее крепкую, горячую ладошку. – У меня была шальная мысль – его соблазнить. Он ведь был однолюб… И все время держал твою маменьку за руку… – она приподнялась на локте, приблизив к нему лицо. – Зато я соблазнила тебя… но я тебе не помешаю, не бойся! – быстро-быстро зашептала она. – Я не буду тебе мешать, я буду рядом, пока ты позволишь… Мне страшно, Сашенька, страшно по-настоящему… Я же еще не стара, я могу любить, меня могут любить, а я чувствую себя, как раздавленная лягушка на дороге… Я хочу жить, просто жить, ведь я же ни в чем не виновата… Я даже не спала с этим… с Микуличем… Сашенька, он страшный человек… я его боюсь…
Утром Сеславинский по просьбе Марьи Кузьминичны обследовал квартиру, обнаружив несколько ловко замаскированных дырок и оконцев – прослушек. Возле одного, из комнаты рядом со спальней, стоял стул, и в углу была прислонена фотографическая тренога, явно лишняя в этом доме. Марью Кузьминичну это не особенно смутило, она была по-утреннему свежа, легка и порхала по комнатам, напевая что-то.
– Маша («Маша» после «Марьи Кузьминичны» было непривычно и чуть неловко), ты бы оставила себе колбасы, масла, – Сеславинский смотрел, как она изящно и ловко сервировала стол.
– Плевать, – она чуть прищурилась в его сторону, – сегодня еще наш праздник. Будем пировать! – Марья Кузьминична, услышав телефонный звонок, легко повернулась и вышла в коридор, к телефону.
– Да, слушаю! Алло, барышня, я у аппарата! – услышал Сеславинский через неплотно прикрытую дверь.
Она вернулась после короткого разговора с потухшим взглядом и сразу постаревшим лицом.
– Микулич? – поднял брови Сеславинский.
– Да, – кивнула она, не глядя в его сторону. – Звонил со станции, судя по переговорам телефонных барышень. Какая-то там Вишера, я не поняла.
– Что сказал? – Огонек спиртовки под кофейником заколебался, словно на него дунули.
– Сказал, – Марья Кузьминична внимательно смотрела, как кофе льется в тончайшую фарфоровую чашку, светящуюся на солнце, – сказал, что даже если я переспала с тобой, то наши с ним договоренности остаются в силе.
– Уже донесли, – усмехнулся Сеславинский. – Не зря про них ходит анекдот: «друг не дремлет». Ты подписывала какие-нибудь бумаги?
Она кивнула, по-прежнему не глядя на него.
– Это хуже, но не смертельно! Микулич не самая большая птица.
Огонек спиртовки снова затрепетал, напомнив колеблющиеся огоньки светильников-коптилок в землянке под Горлице, когда кто-то откидывал передний полог на входе. Он резко встал, бросился к двери и в два прыжка ворвался в соседнюю комнату. В ней, возле треноги, возился мальчишка гимназического вида. Увидев Сеславинского, он закрылся рукой, как закрываются дети, но Сеславинский вдруг с каким-то сладким чувством, будто этот жалкий гимназист был виноват во всем, во всем, ударил его с ходу, с размаха, как когда-то ударил, ворвавшись в окоп, пожилого немца, державшего в руке штык – нож, как держат свечку. Немец охнул и осел, тупо глядя в светлое, ни облачка, небо. А гимназист, так и не выпустив треноги из рук, полетел в угол, обрушив на себя японскую ширму и каминный экран.
– Он давно здесь? – Сеславинский вернулся в гостиную.
Марья Кузьминична сидела, опустив локти на стол и закрыв лицо руками.