Страница 22 из 26
Елена покивала головой, продолжая смотреть на Сеславинского.
– Так обидно стало! – она поправила прядь, падавшую на лоб. – Хочется, – она нашла на столике малюсенький флакончик, – взять вот так и… – она каким-то необъяснимо женским движением чуть тронула себя пальцами возле висков, ушей. – Вам смешно?
– Нет, – улыбнулся в ответ Сеславинский, – вовсе нет. Я это очень хорошо понимаю. Я однажды своего денщика чуть не убил, когда тот с приятелем выпил мой одеколон! А подарки я не принес, – он повернулся к Ольге, – потому что я не знал, как ты выросла. Ты же была совсем маленькая, когда я уехал, а теперь ты большая!
– А знаешь, что я хочу в подарок?
– Что?
– Я тебе только на ушко могу сказать! – Она зашептала, горячо дыша Сеславинскому в ухо. – Я хочу, я хочу настоящую конфетку «Козинак» и туфли маменьке! У нее совсем порвались, а починить – денег нет!
– А почему именно «Козинак»?
– Я никогда их не пробовала!
– Я ей рассказывала, – Елена сидела против света, рыжеватые волосы ее на солнце вспыхнули, как ореол, – рассказывала, что папа, возвращаясь из Кронштадта, всегда привозил нам конфеты «Козинаки». Именно кронштадские почему-то были особенно вкусными.
Глава № 16
На Пасху Либахи, так было заведено еще папенькой, ездили в Никольский собор. Когда-то для поездки вызывалась карета, потом ее сменила коляска, но и после смерти отца тетушки неукоснительно бывали на Пасху в соборе. Традиционно наняли извозчика, но в этот раз столько народа собралось возле собора, что коляску пришлось оставить далеко на набережной Екатерининского канала. Толпа была праздничной. Ожидание, «когда небо распахнется» и можно будет напрямую говорить с Богом, электризовало толпу, будто магнитом стягивающуюся к неосвещенному собору, стройно прорисованному на темном, фиолетового оттенка небе.
Год после прошлой Пасхи был годом всеобщего безумия, помрачения ума. Никто не мог понять, что же происходит на самом деле. То, что позже назовут Февральской революцией, вообще все пропустили. Опомнились только после отречения государя, да и – что значит опомнились? Так приходят в себя после безобразного запоя: провалы в памяти, которая восстанавливает какие-то немыслимые картины, невозможные для человека в здравом уме. Откуда вдруг взялись эти грузовики с матросами, мчащиеся в сторону Таврического? И солдаты с бантами и тоже на грузовиках, стреляющие не то поверх голов жалкой толпы, жмущейся к домам, не то в матросов, прижавшихся друг к другу в кузове и держащих в зубах ленточки бескозырок? Пачки газет растаскивались мгновенно, всем хотелось узнать: что же, что происходит где-то там, возле Таврического, где то звучит музыка, то постреливают, куда маршируют мрачные, зелено-черно-красные молчаливые роты латышей и китайцев, кажущиеся еще более страшными от диких, косыми буквами выведенных лозунгов, самым популярным словом на которых вдруг стало слово «смерть»? И кто такие «буржуи», которым уж точно грозит эта самая «смерть» с кривых и мятых транспарантов?
Еще катились омнибусы конки, и гимназисты шалили, стараясь подняться на империал по узкой лестничке вслед за барышней, чтобы успеть рассмотреть мелькнувшую ножку в фильдеперсовом чулочке, еще выезжали элегантные ландо и Невский вскипал по вечерам от толпы, раскланивающейся, приподнимавшей котелки (а иной раз и цилиндры!), но исчезли офицерские знаки различия, чаще в «чистой» толпе замелькали серые шинели, украшенные алыми бантами, мохнатые мужицкие шапки, рядом с которыми качались, поблескивая, штыки. Городовые, вчера монументально возвышавшиеся на углах, переоделись в гражданское платье и приобрели во взгляде некую растерянность, все еще не понимая, надо ли выполнять свои обязанности или таинственная революция обойдется без них, стражей городского порядка. Впрочем, о каком порядке могла идти речь, когда в любой миг по Невскому могли промчаться авто с солдатами и дай бог, чтобы не открыли пальбу.
Вчерашние банкиры и банковские служащие, бесчисленные клерки бесчисленных правительственных учреждений, офицерство, хлынувшее в столицу, владельцы магазинов, ресторанов, синема, театров и театриков неожиданно потеряли не только работу, жалование, доход, старых и почетных клиентов, но и просто лишились смысла существования в этом безумном, никем не управляемом мире. Конечно, многие, может быть даже большинство, старались найти смысл жизни именно в самой жизни, пытались жить если не как прежде, то хотя бы похоже на то. Но безумные воззвания, доносящиеся из Зимнего и Таврического, наглое хамство председателя домкомбеда, несусветные цены парголовских молочниц, испокон века разносивших молоко по квартирам, «хвосты» очередей за хлебом врывались в эту уже фальшивую, неискреннюю и потому жалкую жизнь.
Пасха, любимый праздник, своей неизменностью как бы придавал нынешней жизни хотя бы внешний, понятный контур. И оттого что патриарх Тихон анафематствовал большевиков, оттого что митрополит Вениамин вывел многотысячный крестный ход от Лавры к Казанскому собору, народ потянулся на Пасху в храмы с особым чувством: это была возможность объединиться, почувствовать, что еще не конец всему. С надеждой на Господа, воскресшего и тем спасшего мир. В народе, притекшем, прилепившемся к храму, была надежда и на собственное спасение. К храму шли нынче не просто прославлять Воскресение, но искать защиты под сенью Единственного, Кто еще может спасти: «…Не имамы иныя помощи…»
Мерный звон колокола накрывал толпу. Но шепотки, поцелуи, которыми обменивались знакомые при встрече, выдавали скрытое ожидание радости, ради которой собрались сюда, к темному ночному храму, тысячи и тысячи людей.
Сеславинский вслед за тетушками и Марьей Кузьминичной Россомахиной – за ней заезжали отдельно – протиснулся в храм. После толкучки, что была на лестнице, в верхнем, «для высших чинов», храме было почти свободно. Тетушки прошли на свое обычное место, раскланиваясь и целуясь со знакомыми. Сновали священники в черном облачении и монахи, обмениваясь негромкими репликами.
Марья Кузьминична повернулась к Сеславинскому и, приблизив лицо, отчего глаза, чуть спрятанные под изящной вуалькой, сверкнули, прошептала:
– Давно не были на пасхальной службе?
– С начала войны! – ответил Сеславинский, невольно вдохнув сладкий запах ее духов.
Она взяла его руку своей, плотно обтянутой нитяной перчаткой, и сочувственно пожала. От этого почти дружеского пожатия Сеславинский вдруг разволновался. Почти так же, как когда-то разволновался в фольварке польского шляхтича Квасьневского, когда одна из красавиц-дочерей хозяина взяла его вот так же за руку, дружески сжала и, не выпуская его ладони, принялась подниматься по скрипучей деревянной лестнице «в девичью». Утром, заглядывая в глаза Сеславинскому, панна Зося спросила, понравилась ли она ему. Сеславинский только кивал (не мог же он признаться, что до нее он не знал женщины), кивал, не открывая глаз, чтобы не разрушить ощущение небывалого, невоенного покоя. Ударившее в небольшое окно солнце вполне оправдывало то, что юный офицер кивал головою, не открывая глаз.
– Ты любишь меня? – глупо спросил Сеславинский.
Панна Зося засмеялась, крепко поцеловав Сеславинского мокрыми губами, и сказала по-немецки, видимо, предполагая, что Сеславинский не поймет: «Es ist besser, in einem Bett mit einem jungen Ofifzier zu schlafen als fünf kräftigen Soldaten!» («Лучше спать с одним молоденьким офицером, чем с пятью здоровенными солдатами!»)
Служба была торжественна. Два священника. Евангелие читается на трех языках – славянском, латинском, греческом. Дивно и стройно поют оба хора, правый и левый.
– И друг друга обымем, рцем, братие!
«Что же было на последней пасхальной службе?» – Сеславинский постарался сосредоточиться, но запах духов Марьи Кузьминичны мешал, сбивал с мысли. Боже, когда это было? И со мной ли? На Пасху четырнадцатого года кадетов отпустили из Корпуса. И – счастье! – с оказией удалось доехать до Ярославля. А оттуда до имения – рукой подать. И Пасха в маленьком храме была особая: жарко, тесно, душно от дыма свечей и радостно, радостно – рядом мама, отец, косящийся строго в его сторону, сестры, выросшие и неузнаваемо изменившиеся, крестьянские девки, весело поглядывающие на молоденького офицера. И ощущение родного дома, над которым вот-вот распахнется небо и души всех рванутся вверх, славить Господа, подарившего великий день, великий праздник…