Страница 21 из 26
– Госпожа Ноэ, – Троцкий говорил по-французски, как американец, – позвольте успокоить вас. Я надеюсь, вопрос этот может быть урегулирован. Я видел ваш «Синий Терещенко» на выставке, он божественен. Но ведь, сколько я помню, он вставлен в колье? Там еще чуть ли не тысяча бриллиантов…
Через два дня в особняк на Французской набережной была доставлена записка от Троцкого (пустая, без текста), и сообразительный граф Жан де Люберсак лично Льву Давидовичу привез Blue Terechenko и бриллианты из колье.
– Вы очень помогли революции, – горячо пожал ему руку Троцкий. – Нам нужна армия, без нее революция бессильна! – он еще раз пожал вяловатую руку француза. – А проклятые китайцы, хоть бойцы и неплохие, но стоят чертовски дорого.
Впрочем, до дорогостоящих китайцев ни «Голубой Терещенко», ни деньги, якобы вырученные за него, не добрались. История «Голубого Терещенко» осела в личном архиве Бокия, украсив собою толстенькие папки, посвященные Льву Давидовичу.
Сам же «Голубой Терещенко» всплыл только в 1984 году на аукционе Кристис, где его распознали под лотом 454. Купил его известный торговец бриллиантами из Ливана Роберт Моувад и переименовал в «Голубой Моувад». Нынешняя цена бриллианта Терещенко – двадцать миллионов долларов.
Глава № 15
Дверь шестой квартиры была чуть приоткрыта. Оттуда тянуло теплом, запахом домашней еды и кошек. Он тронул ручку, звякнула цепочка, и почти сразу отворилась вторая дверь, в кухню. А в ярком свете, бившем из кухни, возникла лохматая, в кудряшках голова девочки.
– Вам кого?
Сеславинский вдруг растерялся. Конечно, если бы отворила уже знакомая ему старуха, он нашел бы что сказать…
– Мне Елену…
Девочка лет шести-семи замерла на пороге и вдруг бросилась к Сеславинскому, подпрыгнула, обхватила его шею руками и закричала: – Папочка, папочка приехал! – Она прижималась к шинели, терлась лицом о жесткий воротник, целовала его сухими горячими губами и кричала, кричала сквозь слезы: – Папочка приехал!
Из-за двери высунулась старуха, девочка оглянулась на нее: – Ко мне папочка приехал! – и потащила Сеславинского в просторную кухню, треть которой занимала огромная кафельная плита, уставленная самоварами и чайниками. Возле круглой раковины, из медного крана которой толстой струей била вода, стояла еще одна старуха в странных лохмотьях – шалях, наброшенных друг на друга, держа в руке чайник, а другою опираясь на палку.
– Ко мне папочка приехал! – крикнула ей девочка. – Папочка, ты же здесь не был! Мы теперь здесь живем. Парадную закрыли, мы с мамой ходим через ротонду. А наши комнаты забили досками, теперь туда нельзя, там домкомбед живет! – Она вдруг остановилась. – Надо же к маме бежать, она не знает! – и потащила Сеславинского обратно на чугунную, витую лестницу ротонды.
Он бежал за ней, чувствуя горячую, бьющуюся в его ладони руку, глядя на золотистые кудряшки и сияющие, когда она оборачивалась, отчаянно-веселые глаза.
– Скорее, ну что ты так медленно! – Они скатились вниз, и только тут Сеславинский заметил, что она бежит в домашних тряпичных туфельках.
– Куда же ты на улицу, там мокро!
– Ерунда, добежим! – Она выскочила во двор и чуть не шлепнулась, поскользнувшись в луже. – Мама в прачечной, здесь рядом!
Сеславинский подхватил ее на руки, она прижалась к его щеке и кричала – всем, всем, всем! – хоть на дворе никого не было, кроме дворника, шмыгнувшего за поленницы:
– Ко мне папочка приехал, к нам папочка вернулся!
Прачечная располагалась в подвале соседнего дома. Бетонные ступеньки под жестяным козырьком, тяжелая, размокшая дверь и – ад! Клубы пара, резкий запах щёлока, разъедающий глаза, деревянные чаны, едва видимые в полутьме пара, и – женщины, женщины, женщины… Нырнувшие в чаны и с остервенением трущие что-то, женщины, таскающие тяжеленные деревянные шайки и ушаты с мокрым бельем, женщины, полощущие груды белья, отжимающие его, шум бьющего откуда-то пара, крики, глухие удары, какие-то возгласы – не то плач, не то смех…
– К нам папочка вернулся! – этот крик будто прорезал все шумы и громы прачечной: три десятка женщин, словно по команде остановились, выпрямились, утирая рукой пот и поправляя волосы, и повернулись в сторону Сеславинского, спустившегося в подвал с девочкой на руках.
Столб солнечного света, ворвавшийся вместе с ним в полутемный подвал, мешал понять, большой он или нет – видны были лишь ближайшие чаны и прачки, замершие возле них.
Дальше только клубы ядовитого щелочного тумана. Тумана, из которого вдруг вышла Елена. Сеславинский сразу узнал ее, хотя у женщины с упертым в бедро деревянным ушатом, в длинном брезентовом фартуке, с растрепанными волосами, выбивающимися из-под сползшего платка, не было ничего общего с той изящной дамой в шляпке-таблетке с вуалью, с той дамой из Казачьих бань.
Елена потом, много позже, тоже признавалась Сеславинскому, что это был какой-то морок, удар, от которого она лишилась дара речи и мгновенно ощутила полное отсутствие воли: она шла навстречу Сеславинскому, словно кто-то вел ее, осторожно направляя между замершими прачками, лужами щелока на полу, грудами сваленного белья, – к свету, столбу света, в котором стоял он, держа на руках дочку.
Хозяин прачечной, небольшой крепкий китаец с коротенькой косичкой, подлетел было, что-то говоря и даже дергая Сеславинского за рукав, но Сеславинский только цыкнул командирским голосом: «Пшел вон!» – и стал подниматься по ступенькам, держа Елену за руку. Та ловко поставила на мокрый край чана ушат с бельем (одна из женщин его подхватила) и пошла вслед за ним, прикрывая рукой глаза от ударившего в двери солнца.
Так, держась за руки, они прошли дворами, смеясь, отвечая на смешные вопросы девочки, которая не хотела слезать с рук Сеславинского. Прошли, как если бы Сеславинский действительно вернулся к себе домой после долгого-долгого отсутствия.
Все остальное – о муже, то ли погибшем, то ли попавшем в плен, об арестованном ЧК брате, ради которого Елена пришла к Микуличу на прием и обязана была явиться в Казачьи бани, о мытарствах с жильем, болезнях дочери, о гибели отца возле финских берегов, смерти матери – Сеславинский узнавал позже. Узнавал как что-то уже известное ему, но по странному стечению обстоятельств забытое. Даже швейная машинка «Kaizer», приткнувшаяся в углу крохотной комнаты, казалась знакомой.
– Приходится шить, – Елена перехватила его взгляд, – иначе не выжить.
– И стирать тоже! – Ольга сидела у Сеславинского на коленях. – А китаец еще и денег не платит, говорит, что мама плохо стирает!
– Нет, я стираю хорошо, – улыбнулась Елена, глядя на Сеславинского, – только медленно, медленнее, чем настоящие прачки…
Это был странный разговор. Под щебетанье девочки говорили о китайце, хозяине прачечной, противном дворнике, который не хочет носить дрова, пока ему не заплатят долги, об отвратительном домкомбеде, который выдает себя за моряка, а сам не знает, что такое «клотик» (отец Елены был командиром эсминца «Резвый») и при этом выселил их из больших комнат в эту крохотульку, под сообщение, что самые сладкие сахарные петушки продаются на Сенной у цыган, шел незримый и неслышимый процесс общения двух счастливых людей, волею судьбы брошенных друг к другу. Людей, по которым жизнь равнодушно прокатилась гусеницами заляпанных грязью немецких танков, обрушилась тоннами воды от плавучей мины, выбросившей с мостика контуженного командира «Резвого», госпиталями с завшивевшими солдатами и гниющими ранами, от вида которых Елена могла упасть в обморок скорее, чем от вида хлещущей во время операции крови, тифом и испанкой, добивавшими семьи, гибелью юности, романтики, идеалов; этот откровенный, как на исповеди, покаянный разговор, понятный только им, делал их близкими больше, чем могли бы сделать длинные и бурные объяснения и признания в любви.
– А почему ты не принес подарки? – Ольга прижалась к его щеке. – Как ты вкусно пахнешь! Это одеколон? А у мамы духи кончились, она даже плакала!