Страница 6 из 7
Мне уже приходилось переживать смертельный страх. Правда, все произошло тогда в секунды – я даже не успел как следует испугаться.
То было прошлым летом; меня давно дразнили белоснежные лилии с оранжевыми сердечками внутри – они плавали среди круглых листьев на черной воде речного омута под горой. И нужен-то мне был всего один цветок – заглянуть внутрь и понять: что там, внутри цветка, за огонек горит? Чтобы разгадать тайну, я притащил длинную палку и стал тянуться ею до ближнего цветка. Я осторожничал: знал, что – чревато, а плавать еще не умел. И надо же: в момент, когда палка коснулась цветка, среди плавучих листьев что-то громко плеснуло – скорей всего, щука – не водяной же и не русалка: в доме у нас не верили в них и нас приучали не верить, – но я вздрогнул, поскользнулся на мокрой глине и шлепнулся в воду.
Палка меня выручила – не дала сразу пойти ко дну. О, как я боролся тогда за жизнь: как отчаянно, до белого кипения молотил руками воду, как сдирал ногти, впиваясь пальцами в скользкую глину берега, как вжимался в нее лицом, грудью, животом, подобно древнему земноводному существу медленно выползая из воды на сушу! И как, выбежав потом на сухой обрыв, подальше от воды, стоял, испуганный, с бешено колотящимся сердцем, весь мокрый и грязный – но и счастливый, торжествующий, оттого что вырвался из страшной пучины, не поддался ей!
Однако снежная стихия в тот мартовский день никак не хотела меня выпускать. Я уже выбился из сил в проклятом месиве из сырого рыхлого снега; никогда больше я, кажется, не чувствовал такого бессилия.
Не пойму: как у меня хватило тогда сил доползти до дома?… Бабушка раздевала меня донага возле теплой плиты, а я пытался рассказать, где потерял галошу, и не мог – так отчаянно стучали зубы, а из глаз ручьем лились слезы, хотя плакал я редко – за слезы безжалостно дразнили и дома, и на улице: «нюня!», «плакса!», «раз-два-три – сопли подотри!»…
Бабушка напоила меня горячим чаем с молоком, уложила в постель, укрывши поверх одеяла маминым полушубком, и ушла, пообещав найти распроклятую галошу – не только чтобы успокоить меня: в то военное время галоши были ого-го какой ценностью!.. А я, как только она ушла, вылез, несмотря на неуемную дрожь, из постели, подошел и приник к окну – удостовериться, что она в самом деле, взявши лопату, отправилась со двора. И долго-долго ждал, а потом снова торопливо влез в постель – унять дрожь и икоту от слез – когда она, наконец, показалась со злополучной, чудом спасенной галошей в руке. А я, окончательно успокоенный, впал в забытье.
Заболел я тогда жесточайше. Отчетливо помню картины бесконечно-вязкого бреда. Обычно утрами, проснувшись, я любил разглядывать рыжие пятна потеков на потолке и старался угадать в них человеческие лица, фигуры лошадей, собак, овец… Теперь эти пятна ожили и пульсировали, кружились, наплывали одно на другое, и я никак не мог остановить их взглядом. Пятна превращались в страшные, злобные звериные морды: они шевелились, скалили зубы; я никак не мог узнать в них знакомых животных: теперь это были тигры, медведи, крокодилы – и волки, волки, волки… Что волки, это понятно – о них столько было разговоров в те годы: то забрались в хлев и задрали у кого-то корову, то растерзали в поле коня вместе с седоком в санях, то сожрали школьницу прямо на дороге – остались лишь валенки с ногами внутри… А однажды в начале зимы бабушка показала мне в окно: «Вон они, проклятые!» – и я в самом деле увидел, как далеко-далеко на белом снегу после первой пороши осторожно пробиралась через ставшую реку цепочка волков, чтобы обосноваться на зиму в болотистой речной излуке вблизи от деревни; я даже посчитал их: пятеро! А весной, в ледоход, они уходили обратно, в заречные чащобы, ошалело прыгая по льдинам… Ну ладно, это волки, обычные у нас тогда звери. Откуда же остальные-то?… Как я думаю, просто мама читала мне во время болезни сказки про них, и в моей голове всё шло кругом…
А когда я выкарабкивался из бреда, меня разрывала такая нестерпимая тоска, что хотелось не просто плакать – а выть по-звериному, и когда никого из взрослых в доме не было, я давал себе волю: выл до изнеможения. Потом засыпал.
Приходил старичок-фельдшер, добрейший Вячеслав Палыч с красным личиком и седенькой, клинышком, бородкой. Он бодро приступал ко мне: «Нуте-ка-с, молодой человек!» – и начинал теребить: заглядывал с помощью ложки в горло, заставлял раздеваться, выстукивал грудь, вслушивался в нее через деревянную трубочку. Прикосновения его ледяных пальцев и трубочки к горячечной коже приятно щекотали. А потом мой обостренный слух ловил его разговор с мамой и бабушкой за дверью; что-то без конца выспрашивала мама и шептала бабушка, но два слова в их с фельдшером разговоре слышались отчетливей других: «кагор» и «умрет». Слово «кагор» было мне неизвестно, а второе я знал, прекрасно понимая, что оно – обо мне, но был уже так измотан бредом и нестерпимой тоской, что воспринимал это слово с полным равнодушием. Было только жалко маму – я представлял себе, как она будет горевать обо мне, и от этого опять хотелось плакать.
Потом у нас появился «кагор», пряное, красивого густо-багряного цвета лекарство в большой бутылке. Меня тогда лечили сразу несколькими противными жидкостями – в том числе и рыбьим жиром, – а в награду я получал чайную ложку этого самого сладко-душистого «кагора», и жизнь моя благодаря ему затеплилась веселее, будто в моей крови вспыхнул огонек.
И вот мы идем с мамой на митинг нашей улицей, где сугробов уже нет и в помине, по зеленой бархатной травке, проклюнувшейся из чернозема на дороге, вдоль еще сырых плетней, сплетенных из ивовых прутьев, и у каждого плетня – свой рисунок: то – как шашечная доска, то – винтом, то – девичьими косами. А за плетнями курятся зеленые облака черемух в прозрачных листочках и завязях; скоро эти облака набухнут и закипят белой пеной; да одна из них, вросшая в теплую завалинку дома, уже полыхнула белым цветом, и от нее текут по улице горько-душистые волны.
Мама торопится, крепко держа меня за руку, и мне так легко рядом с ней, что хочется сразу и бежать вприпрыжку, и идти с ней в ногу, и я без конца переступаю, чтобы попасть ей в такт, и все сбиваюсь; от слабости после недавней болезни кружится голова.
– Теперь скоро папа вернется, – говорит она. – Ты помнишь его?
Мне смешно: как же не помнить, если он всего два года как ушел на фронт (он учитель, и его взяли не сразу)! Только не умом помню – а осязанием, обонянием, слухом: какой он резкий, с громким голосом, с твердыми пальцами… – и память моя о нем не тянется во времени, а вспыхивает короткими молнийными зарницами.
Самая яркая – как мы с ним идем дальним краем села, за которым озеро внизу; ветрено, пасмурно; он торопится и тащит меня за руку, но вдруг останавливается, как вкопанный, и смотрит вдаль. От неожиданности я наталкиваюсь на него и – тоже смотрю туда. И, будто очнувшись от сна, вижу такое, что перехватывает дыхание: дорога с домами по одну сторону ушла вправо, и перед нами распахнулся огромный простор во все стороны: само озеро, и неоглядная даль за ним, и огромное небо надо всем этим, всё в клубящихся тучах; сквозь прореху в них бьет в середину озера столб света, и вода там вскипает зелеными волнами, вспыхивая бликами на гребнях так, что больно глазам… И отец, и избы при дороге, и я сам показались мне вдруг такими маленькими в этом необозримом пространстве – но оттого, что мы все так малы, совсем не страшно; сердце теснит еще непонятное чувство близкого родства с отцом, с этими избами и этим пространством, имени которого – родина – я еще не знаю, и не знаю еще, что уже спаян с ним навечно, – но именно в тот момент оно проснулось и поселилось во мне, и владеет мною с тех пор, ставши частью души… И я знал, знал тогда, что и отец чувствует то же, только – не в силах перевести своего чувства на понятный мне язык; он лишь показывает пальцем вдаль и говорит с азартом охотника:
– Смотри: во-он там – видишь? – утки сидят! – И я увидел множество рассыпанных на волнах черных точек: они то появляются на гребнях волн в центре огненно-зеленого сияния, то исчезают в провалах…