Страница 5 из 7
В тот день она пришла, и прямо с порога – бабушке:
– С победой, мама! С победой вас всех! – и как была, в коричневом жакете и клетчатом платке, порывисто обняла меня, а потом затормошила, закружила бабушку. И вдруг – всмотревшись в нее: – Мама, ты плакала?
– Петя… Петя… – залепетала бабушка, и беззвучные слезки опять потекли у нее из глаз, застревая в морщинах.
«Петя» – ее старший сын, мамин брат, мой неведомый дядя, пропавший на фронте без вести. Мне говорили, что я на него похож. Я иногда доставал украдкой фотоальбом, всматривался в его фотографии и никак не мог понять: чем же я похож на этого человека с суровым прямоугольным лицом, сжатыми губами, с резкими складками у губ, прямо глядящими глазами и копной светлых волос надо лбом?… Странным было еще вот что: когда заговаривали о нем и я хотел его себе представить, – то видел в своем воображении не эти фотографии, а какие-то неясные кадры, будто из немого кино: снежное поле, бегущие фигуры бойцов в шинелях, с длинными винтовками в руках, и один, самый ближний ко мне, чем-то похож на дядю Петю; он, будто бы, бежит по снегу, торопится не отстать от других; я хочу заглянуть ему в лицо, удостовериться: он это или не он? -
и тут он падает, уткнувшись в снег; я обхожу его вокруг и никак не могу увидеть лица… То было не во сне – я видел это с открытыми глазами! Но почему, почему мне виделось именно это? Я же не видал еще ни живого бойца, ни кино про войну, не читал про войну книжек! И я боялся рассказать о своем видении – мы тогда не знали еще, что дядя Петя убит: моя тетя, чтобы не расстраивать бабушку и маму, не писала им, что получила похоронку – написала, что Петя пропал без вести.
Но отчего так часто плакала о Пете бабушка? А мама, тоже еще не знавшая правды, успокаивала ее:
– Не плачь – давай будем верить и надеяться! Вот увидишь: кончится война – и Петя найдется! Не плачь!..
– А ты чего так рано? – спросила бабушка маму. – Обед еще не готов.
– Переодеться – тепло сегодня, – мама сняла клетчатый платок и надела берет. – Митинг будет у сельсовета. Пойдем, мама?
Но бабушка отказалась. Зато я вскинулся:
– Я тоже хочу на митинг!
– Вот вяньгает и вяньгает! – проворчала бабушка. – Простынет там – ветрено сегодня.
– Мама, но это же исторический день – пусть запомнит на всю жизнь! – вступилась за меня мама.
– Ну, смотри, – сказала бабушка сурово. – Только вытащили…
Тут стоит объяснить, откуда меня «вытащили». Но сначала – о моих отношениях со школой. Мама работала там счетоводом и библиотекарем, и как только я начал бегать к ней на работу, мне понравилось рассматривать у нее в библиотеке книги с картинками. Я просил маму научить меня читать, но ей все было некогда. Научила бабушка, причем с умыслом.
К нам приходила маленькая районная газетка; они хранились потом дома для всякой нужды: из них делали стельки, ими обертывали продукты, их выпрашивали эвакуированные, что ютились в землянках на краю села: говорили, что газеты они стелят вместо простынь, и газетами же, сшитыми и простеганными, укрываются вместо одеял. За газетами приходили двое мальчишек. Один из них – подросток-белорус; прося газеты, он непременно добавлял: «Дайтя хучь ядну картовочку», – и говор его казался мне таким смешным, что я едва не прыскал от смеха – сдерживал меня лишь суровый бабушкин взгляд. Второй был мой сверстник, мальчишка-немец с нежным лицом и большими карими глазами; мне с ним хотелось заговорить, но он, чувствуя мой интерес к нему, лишь беспомощно улыбался и произносил всего два слова, и то с немецким акцентом: «картоффельн» и «газетт»… Бабушка угощала их вареной картошиной, но газеты давала не всегда – они были ценнее картошки.
Она любила читать и перечитывать их, но читала с трудом: стекла ее старых очков были треснуты и склеены полосками бумаги; она берегла очки и надевала их только когда приходили письма, а уж надев, прочитывала их по несколько раз кряду, надеясь вычитать там что-то еще. А ради газет она их даже не надевала – лишь держала в руке и водила ими вдоль строчек.
Она научила меня азбуке, чтобы я читал ей газеты… Вечер; в окна бьет метель, в плите цвенькают угольки, на столе – коптилка (стеклянный пузырек с керосином, а в горлышке – фитилек с желтеньким, с ноготь, пламенем),
и мы – вокруг: мама чинит что-нибудь ручной иглой, бабушка трет на терке бесконечную картошку, братишка, высунув язык, огрызками цветных карандашей рисует маляку и не хочет идти спать: в комнате, где наши кровати, – темно и страшно. А я шпарю вслух: какие заняты нашими войсками города, сколько уничтожено фашистов, танков и самолетов. Если неправильно прочту слово, мама меня поправляет, или заговаривает с бабушкой. Тогда я отдыхаю от чтения: смотрю, как по стенам ползают наши большие черные тени, и страшные, и смешные одновременно, и слушаю, как в щели за плитой поскрипывает наш невидимый друг-сверчок.
Прошлой осенью я запросился в школу, но у мамы были проблемы с моей экипировкой – да мне и не было семи, – и они с бабушкой стали меня уговаривать:
– Рано тебе еще в школу – подрасти!
Но я их уклянчил. Тогда из грубого холщового коврика с аппликацией – семейка грибов-мухоморов со шляпками из красного, в белый горошек, блестящего шелка, – мне сшили торбу с лямкой через плечо; я положил туда букварь, две, в клеточку и косую линейку, тетрадки и новый желтый пенал, пахнущий сосной и лаком, а в пенале – карандаш и красная деревянная ручка с новым стальным перышком, а в боковом кармашке торбы – наша полная чернил фарфоровая непроливайка с золотым петушком на боку.
У меня был самый прекрасный сосед в мире, Денис. В свои двенадцать лет он умел всё; особенно у него получались живые игрушки: скакали деревянные зайцы, кузнец поочередно с медведем били молотками по наковальне, гимнасты вертелись на перекладинах… Когда я болел, он мне их дарил, а бабушка отдаривалась тарелкой драников… Еще в августе, твердо задумав идти в школу, я помогал Денису готовить чернила: собрали с ним по сухим косогорам корзину ягод крушины, а потом варили их с солью в чугуне, пока не получились две бутыли густой, как деготь, коричневой жидкости. И одна из бутылей была моя!
В общем, собрал я торбу, и мама отвела меня в школу. Но школа разочаровала меня скукой: там целую четверть долбили алфавит, а я уже читал газеты! Пришлось терпеть. Хорошо еще, учительница, чтобы я ей не мешал, догадалась давать мне мел и разрешала рисовать на доске все, что хочу, и я изрисовывал ее танками и самолетами. Потом втянулся в занятия. Пока в начале весны не свалился с горячкой.
А получилось так: зимой нашу улицу переметало сугробами, и дорога шла по ним, как по горам, то поднимаясь на заструги, то ухая вниз… Но в тот мартовский день стало вдруг так тепло, что весь снег разом отсырел и размяк. Я же, хоть и осторожно, а все-таки и беспечно шел себе посреди дня из школы домой, останавливаясь время от времени полюбоваться своими новыми галошами поверх теплых носок… А галоши и в самом деле были хороши: они блестели так, что на них играло солнце, и волшебно пахли резиной, а изнутри были выстелены алой байкой. Я с зимы мечтал, как выйду в них на улицу, и в тот день мечта моя, наконец, сбылась: мне разрешили пойти в них в школу!
Но тут, уже днем, где-то на полпути к дому, подо мной стала разверзаться вконец раскисшая дорога: только выдерну из снежной каши одну ногу – тотчас же вязнет по самый пах вторая; вмиг мои галоши наполнились водой, что накопилась под снегом; через сотню таких шагов я выбился из сил, а ноги мои замерзли. Но самое ужасное – глубоко в снегу потерялась одна из галош.
Мне бы плюнуть на нее да скорее бежать домой – но я не хотел с ней расставаться! Зарывшись с головой в сырой снег, я вслепую шарил и шарил там руками – и никак не мог найти.
Не знаю, сколько я ее искал, но я уже вымок до нитки и замерз: начали отбивать чечетку зубы. И – никого вокруг. Пришлось сдаваться: я махнул на галошу рукой – но потерял время; снег под ярым солнцем раскисал окончательно, так что дальше идти было еще хуже: он уже не держал меня: я просто-напросто полз по дороге, волоча за собой торбу. Это был какой-то кошмар: я выбивался из сил и замерзал посреди родной улицы, в двухстах шагах от дома, под ярким горячим солнцем!