Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 36

— Что это, — говорит, — у вас за посуда? Вот, к примеру, чашка белая с красным пятном, будто кровью испачкана, а блюдце черное и не гладкое, а шероховатое. Что сей сон значит?

Лизавета Михайловна зарделась малость. Но совесть у нее, видно, просторная, что розвальни: садись да катись. Вот и запела:

— Это по заграничному образцу. Очень на нее похожая модель, получила премию на международной выставке.

Я точно уж не упомню, какой она город назвала: то ли Париж, то ли еще какой.

А того не сообщила, хитрюга, что насчет этого блюдца в художественной лаборатории полдня шум да гам стоял, спорили до седьмого пота. Новый образец предложил — кто бы вы думали? — сам директор. Он в научной командировке месяц по заграницам околачивался и решил заграничный лоск показать. Художники пробовали было возразить, а он сказал, как припечатал:

— Надо нам работать в мировом масштабе и на международную арену выходить.

По профессии-то он механик и в искусстве больше всего любил бумажные цветы. Даже того не понимал, что на эту международную арену мы уже давно вышли со своим художеством, по характеру русским, а по духу — современным, советским. Так к лицу ли нам в обезьянах ходить, по чужим нотам кислые песни петь?

Лизавета Михайловна тыр-пыр, туман напускает, пытается замять вопрос.

А настырный экскурсант снова голос подает.

— Извините, — говорит, — а что это у тарелки или сухарницы один бок будто ножницами обрезан?

Художник, который себя автором считал, сразу отозвался.

— Это, — говорит, — в соответствии с модой. И для красоты.

Тут уж не только тот, кто спрашивал, а и другие экскурсанты — в смех.

А какой-то старик съехидничал.

— Почему же, — говорит, — вы, товарищ художник, одну штанину у себя на брюках не подстрижете сантиметров хотя бы на десять?

Все опять рассмеялись, а Лизавета Михайловна рассердилась.

— Вы, — говорит, — папаша, не мешайте проводить экскурсионную работу.

Тогда одной из девушек неймется:

— А ваза-то, ваза-то, гляньте-ка, скособочилась. Да наша деревенская крынка и то статней.

Пока Лизавета Михайловна пыхтела от возмущения, настырный экскурсант в третий раз голос подал.

— Мы, — говорит, — с фарфором только на выставках и в магазинах и встречались. И если, — говорит, — выпало нам такое счастье и оказались мы в святая святых фарфорового производства — художественной лаборатории, где создаются новые формы и творятся новые рисунки, то не скажете ли, товарищи художники, почему вы все мудрите: либо загранице угодить мечтаете, либо чашку расписываете не снаружи, где рисунком можно любоваться, а внутри, куда чай наливают. Либо столько золота наляпаете, как будто хотите, чтобы каждая чашка походила на медный самовар. Почему не делаете сервизов скромных и недорогих? Чтобы чувствовалось родное и чтобы не становилось от покупки легко в кармане.

Вы, — продолжал он, — помянули про заграницу. Так вот был я и в Париже и в Риме, — и еще назвал несколько городов, — приходилось мне встречать и посуду-страшилище, вроде кривобокой вазы, но видел и удобные и простые по украшениям — во Франции на французский лад, в Италии — на итальянский. Почему же вы от хорошего опыта отворачиваетесь, а на плохой кидаетесь? Разве то красиво, что дорого и где народной души не чувствуешь?

Как тут все экскурсанты загалдят — кто во что горазд:

— Правильно!

— Точно!

— Ведь на других-то наших заводах делают.

— Дуй, Вася, до горы.

И еще разные одобрительные возгласы.

Я-то знаю, в чем собака зарыта: лишнюю золотую веточку набросаешь или проведешь лишний золотой усик, смотришь — цена повыше, а значит, к плану прибавится лишняя копейка. А я так считаю: дрянь не надо совать и втридорога не драть.

Стою я тут же, слушаю и приглядываюсь к одному экскурсанту: уж очень он похож на Николая, сына тетки Анисьи Лосихи из нашей деревни. Подошел я к нему бочком. Извините, говорю, гражданин, вы случайно не из Долгого Наволока?

— Оттуда, — говорит.

— Анисьи сын?

— Ее, — говорит.

— В Москве который учился? Николай?

— Точно! — говорит. — А вы, я вижу, дядя Алексей.

Выходит, тоже меня узнал.





Я подумал, что он из дома отдыха, и, чтобы поддержать разговор, интересуюсь:

— Твое, Николай, какое мнение насчет наших рисунков?

— Я, — говорит, — не считаю себя специалистом по художественным делам.

Тут я не дал ему соврать.

— Чего, — говорю, — ты мелешь? Мать-то у тебя как вышивала? Или ты забыл? Подзоры ваши долгие у меня и сейчас перед глазами стоят: справа конь со всадником, слева конь на дыбках, и древо жизни, и вещая птица Сирин. А дедко твой Аристарх такой резьбой дом украсил, что из города фотографы приезжали снимать. Или, — говорю, — ты рос в такой красоте да не любовался? Или смотрел да от родного отворачивался?

Николай смутился.

— Так это, — говорит, — народное искусство.

Я ему в ответ:

— То-то и оно, что народное.

— Его-то я люблю, — говорит.

— Да и не ты один. А вот ты скажи: кто любит подстриженные тарелки, кособокие вазы и чашки, которые повези хоть в Америку, хоть в государство Люксембург?

Николай мне:

— Это ты, дядя Алексей, мудро рассудил.

И повторил мои слова собравшимся.

Только разгорелся в лаборатории спор, а многие художники — не только я — соглашались с тем настырным экскурсантом — вдруг летит Татьяна-секретарша, протискивается к нашему ОТК, Лизавете Михайловне, на часы ей показывает и, к ушку приникнув, нашептывает: полно, мол, плести, пора домой брести. ОТК головой кивает, вроде как уразумела, что время приближается к пятнадцати ноль-ноль, и обращается к экскурсантам:

— Вот собственно, и все!

Люди пошли к выходу, а председатель Николай Афанасьевич Лосев прямехонько к Лизавете Михайловне:

— Спасибо вам, как ведущей.

А Лизавета — ОТК к дверям пятится.

Лосев ее спрашивает:

— Что это у вас вдруг суматоха поднялась?

Лизавета Михайловна разъясняет:

— Директор предупредил, чтобы заканчивали. Председателя совнархоза ждут. Нового.

Лосев улыбнулся и промолчал.

А когда приблизился он к проходной, осталось едва две минутки до трех часов дня, или, как у нас стали изъясняться по-железнодорожному — часы показывали четырнадцать пятьдесят восемь. Завхоз погонял уборщиц, следил, как раскатывают по коридору красную дорожку, и командовал кому-то:

— Радио включите, как товарищ Лосев по лестнице станет подыматься. И скажите радисту, чтобы веселенькое… Ясно?

Как столб стояла Татьяна-секретарша и косила глазом на входную дверь.

Новый председатель совнархоза Николай Афанасьевич оставил ее на левом фланге и ею вовсе даже не замеченный прошел в кабинет директора.

О чем начальство промеж собой рассуждало, можно догадаться, и я о том знаю в общих чертах. Но, видно, лысина у нашего директора все-таки взмокла.

С той поры появились в продаже скромные, недорогие, с милым сердцу русским рисунком и очень современные и красивые сервизы, чашки и вазы. Мало их, правда. Но, как говорится, лиха беда начало.

Французские чашечки

днажды велят мне ехать в Москву. Говорят, созывает людей заместитель министра: не то совещание, не то семинар. Меня включили как представителя старой заводской гвардии, ты, говорят, учиться любишь. Это верно: всю жизнь о том мечтал, да только на счастливую зарубку не угодил: отец помер, а ртов дома восемь, и я за старшего. Зато сын у меня с самым высшим образованием.

Вот таким образом и удостоился я попасть в министерские хоромы. А какое министерство — сообщить затрудняюсь, в ту пору шла очередная реорганизация и только еще прикидывали название. В общем-то, это и не суть важно.

На посту заместителя находился солидный такой мужчина. Когда-то он у нас на заводе ведал снабжением и сбытом, а потом полез в гору да в гору и добрался до верхушки. Стал о себе очень превосходного мнения, и тех, кто пониже, называл не иначе как на «ты». Правда, не кричал и чужие слова выслушивал, но чувствовал себя вроде отца-благодетеля и потому обращался со всеми, как с детьми. А дети-то ему в старшие братаны годятся, — взять хотя бы и меня. Я ему, как положено: «Вы, Николай Игнатьевич!», а он мне: «Ты, Седаков». Но я не обижался. Так рассказываю, к слову.