Страница 39 из 46
— Мы — меч пролетарской диктатуры, — говорил нарком. — Меч должен разить без пощады... И если у кого-либо есть иллюзии, что революцию можно делать в белых перчатках, то ему придется с этими иллюзиями расстаться! — В голосе наркома прозвучала угроза, этой угрозой нарком и закончил свое выступление, аплодисменты как бы скрепили ее. Евгений тоже аплодировал, как же иначе? Но когда он вернулся к себе в кабинет и стал составлять конспект для выступления перед работниками своего отдела, он вдруг ощутил некоторую неловкость в изложении главной мысли наркома.
«Конечно, революцию в белых перчатках вообще не делают, в этом наше радикальное отличие от меньшевиков, от всякого рода анархистов. Но в данном случае что имел в виду нарком?»
И Евгению вдруг словно въявь представился другой нарком, другой доклад...
Только один год имел он счастье проработать под руководством Дзержинского, но он слышал его несколько раз, — и не только о беспощадности к врагу, о соблюдении революционной законности, об умении заставить врага, даже самого закоренелого, разоружиться — вот о чем всегда шла речь. Ну, а кто не разоружается, того уничтожают! А тут... Евгений мысленно повторил слова наркома и содрогнулся: цель оправдывает средства...
Раздался телефонный звонок, заместитель его Всеволод Брыкин просил разрешения зайти. Евгений разрешил.
— Что с тобой? — спросил Брыкин. — На тебе лица нет...
И тут Евгений почувствовал то, что раньше не замечал: мучительно тяжелый ход его мыслей сопровождается острой физической болью, он даже рукой поглаживал больное место.
— Ну разве можно так запускать болезнь? — с упреком говорил Брыкин и, не слушая возражений Евгения, позвонил в санчасть.
— А доклад?
— Какой же доклад! — возмутился Всеволод, — Никакого доклада ты сейчас делать не можешь... Я сейчас позвоню Елене Дмитриевне.
— Погоди, перепугаешь...
Но Всеволод ничего не слушал.
Пришел врач, поставил термометр.
Температура у Евгения была 39, 5, его тут же увезли в больницу.
Доклад на собрании сотрудников сделал Всеволод, благо он как заместитель присутствовал на докладе наркома. Он же как заместитель Евгения принял на себя функции начальника отдела.
Если бы Евгения привезли домой, он, конечно, завел бы разговор с женой, — до этого у них не было друг от друга никаких секретов. Если бы его в больнице положили в общую палату, он разговорился бы с соседями. Если бы ему дали бумагу и чернила, он написал бы письмо Сталину. Но по положению и серьезности заболевания Евгения Сомова уложили в отдельную палату, а его требования бумаги и чернил рассматривались как бред, — он попал под власть педантичного медицинского начальства, которое хотело даже воспрепятствовать, чтобы ему давали газеты, но тут он пригрозил устроить голодовку, и газеты ему стали приносить.
Шел 1937 год... Евгений читал сообщения о троцкистских заговорах — в каждом областном городе, в каждой отрасли советского хозяйства. Ему часто попадались знакомые фамилии, и наряду с троцкистами и правыми он видел фамилии людей, не запятнанных никакими преступлениями. Об одном из них, крупном московском работнике, Евгений спросил у жены, когда она навестила его, — это был их друг, они вместе учились в Свердловском университете. «Оказался мерзавец», — как-то без выражения произнесла жена.
— А Константин Черемухов, ты помнишь?
— Тоже мерзавец! — так же спокойно ответила она.
Евгений пристально взглянул на нее.
— А если завтра возьмут меня, ты тоже скажешь, что я мерзавец? — спросил вдруг он.
— Что с тобой, Евгений? — испуганно воскликнула Лена. — Ах, это болезнь, болезнь... — и она заплакала, наклонив к нему голову на кровать, он гладил ее по темно-русым волосам...
— Не плачь, я пошутил...
— Что за ужасные шутки...
— Ты права, это болезнь! Впервые в жизни меня, что называется, на всем скаку, освободили от работы, и я остался в безвоздушном пространстве... Отсюда ослабление умственной деятельности, всякие докучные мысли...
Он говорил неправду. Никогда мысль его не работала с такой отчетливостью, как сейчас. Он думал наяву, думал во сне, и особенно отчетливо, просыпаясь ночью, думал не для докладной записки или статьи, а для самого себя. И конечно, сначала у него мысль обращалась к Сталину. Он мысленно излагал ему то, о чем он думал.
Но чем дальше шло время, тем отчетливее понимал Евгений, что все, что происходит в стране и, в частности, в НКВД, не может не происходить по прямому указанию Сталина. И мысль его снова возвращалась к этому человеку, с того первого часа, когда он увидел его. Евгений перебирал в памяти речь за речью, политический акт за политическим актом. И многое, почти забытое, вдруг вспомнилось ему, словно освещенное каким-то новым, зловещим светом.
Когда в газетах мелькнуло имя Константина Черемухова, как одного из пособников троцкистов и иностранных шпионов, Евгений вспомнил, как, встретившись с Константином в 1934 году, он был удивлен его озабоченным, невеселым лицом. И Константин тогда еще завел разговор о завещании Ленина, но Евгений был настроен настолько апологетически в отношении Сталина, что Константин прекратил дальнейший разговор на эту тему...
...В скором времени после операции, когда было установлено, что она прошла благополучно, хотя у Евгения была удалена значительная часть желудка, его перевезли домой. Постепенно он стал вставать, подходить к окнам, выходившим во двор и в переулки близ Зубовского бульвара. Здесь рядом с древними колокольнями построены были бурильные вышки метро. Действующие линии подземной дороги уже стали любимым транспортом москвичей, но бурили новые, облака белесой пыли поднимались из шахт, глухой гул и грохот доносился оттуда, и эти звуки труда действовали успокоительно. Евгений, пошатываясь, ходил по квартире, жена была на работе, дети в школе... Он рассматривал всегда поражавшие его своей аккуратностью конспекты жены, детские учебники и игрушки. Дети тоже были аккуратны, — видно, мать приучила их к этому, — куклы сидели на верхних полках, где им меблированы были комнаты, механические игрушки сына, грузовики, поезда располагались на нижних полках. Евгений даже заводил механические игрушки. Но ему было бы неприятно, если бы его застали за этим занятием, и он ко времени возвращения детей шел к себе в комнату и ложился, брался за какую-либо книжку, по большей части перечитывал классиков в старом издании приложений к «Ниве», — еще в первые годы жизни в Москве он закупал эти издания впрок, потому что читать было некогда. Сейчас пришло их время... Евгения кормили помалу и какой-то чепуховой едой: то стакан молока, то блюдечко манной каши, то вываренные комочки «жеваного», как он говорил, мяса, но он за время болезни как-то отвык есть.
Всеволод, который во время его пребывания в больнице раз в неделю, обычно под выходной день, появлялся в халате, из-под которого торчали длинные ноги, и ни о чем с ним не говорил, теперь появлялся чаще. Он изменился, стал озабоченней, сдержанней. На работе у него все было как будто бы хорошо, но сообщал он об этом как-то конфузливо. Евгений догадывался, что с ним происходит, и не удивился, когда Всеволод однажды, придя в неурочное время, с утра, вдруг разговорился.
— Мне нужно с тобой посоветоваться, Евгений Александрович, — сказал он. — Я понимаю, что ты болен, но о том, о чем я хочу поговорить с тобой, я ни с кем говорить не могу. Ведь я тебе обязан всем, ты воспитал меня, ты рекомендовал меня в партию.
— Давай, — сказал Евгений. —Только я закрою глаза, мне свет глаза режет. — Но он закрыл их потому, что ему стыдно было глядеть в глаза Всеволода, неестественно большие, с несвойственным ему жалобным выражением...
Нельзя сказать, чтобы то, о чем рассказывал Всеволод, совсем было ново для Евгения Александровича. С момента, как только нарком произнес эти слова: «белые перчатки придется снять!», он отчетливо представлял себе, о чем пойдет речь. Но Всеволода, что называется, прорвало: стоны и жалобы доносились до Евгения с Лубянки сквозь рассказ Всеволода.