Страница 17 из 39
“…я привык к свободной речи и не могу сделаться вновь крепостным, ни даже для того, чтобы страдать с вами. Если б еще надо было умерить себя для общего дела, может, силы нашлись бы; но где на сию минуту наше общее дело? У вас дома нет почвы, на которой может стоять свободный человек. Можете ли вы после этого звать?.. На борьбу – идем; на глухое мученичество, на бесплодное молчание, на повиновение – ни под каким видом. Требуйте от меня всего, но не требуйте двоедушия, не заставляйте меня снова представлять верноподданного, уважьте во мне свободу человека.
Свобода лица – величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, как в ближнем, как в целом народе. Если вы в этом убеждены, то вы согласитесь, что остаться теперь здесь – мое право, мой долг; это единственный протест, который может у нас сделать личность, эту жертву она должна принести своему человеческому достоинству. Ежели вы назовете мое удаление бегством и извините меня только вашей любовью, это будет значить, что вы еще не совершенно свободны[132].
В Европе никогда не считали преступником живущего за границей и изменником переселяющегося в Америку.
У нас нет ничего подобного. У нас лицо всегда было подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность – за крамолу; человек пропадал в государстве, распускался в общине. Переворот Петра I заменил устарелое, помещичье управление Русью – европейским канцелярским порядком; все, что можно было переписать из шведских и немецких законодательств, все, что можно было перенести из муниципально-свободной Голландии в страну общинно-самодержавную, все было перенесено; но неписанное, нравственно обуздывавшее власть, инстинктуальное признание прав лица, прав мысли, истины не могло перейти и не перешло”[133].
Несмотря на такое трогательное признание западной свободы, в той же книге Герцен доказывал, что различие Европы и России не слишком важно с точки зрения народных масс, поскольку свободы слова недостаточно для их социального, политического и нравственного освобождения. Политические революции во Франции и интеллектуальная революция в Германии не оправдали ожиданий. Герцен писал:
“Германская наука – спекулятивная религия; республика Конвента – пентархический абсолютизм и вместе с тем церковь. Вместо символа веры явились гражданские догматы. Собрание и правительство священнодействовало мистерию народного освобождения. Законодатель сделался жрецом, прорицателем и возвещал добродушно и без иронии неизменные, непогрешимые приговоры во имя самодержавия народного.
Народ, как разумеется, оставался по-прежнему “мирянином”, управляемым; для него ничего не изменилось, и он присутствовал при политических литургиях, так же ничего не понимая, как при религиозных”[134].
Стоит отметить близкое сходство этого высказывания Герцена и характеристику “юридического мировоззрения” Энгельса, приведенную ранее[135]. Оба мыслителя рассматривали буржуазную веру в право как обмирщение теологии, и оба подчеркивали, что эта смена имела мало общего с подлинным человеческим освобождением. Но поразительно то, что Герцен не видел связи индивидуальной свободы, которой он так восхищался на Западе, с ее политическими и правовыми гарантиями. Его высокая оценка нравственного обуздания власти, инстинктивного признания прав лица было лицевой стороной его же умаления значения политических и правовых условий индивидуальной свободы, включая, конечно, и свободу слова; его хвала тому уважению человеческого достоинства, которое глубоко коренилось во всей европейской истории, сопровождалась равнодушием к плодам недавнего “буржуазного” прогресса, достигнутого благодаря изменениям посредством закона.
Для Герцена поражение революций 1848 г. решило судьбу Европы: страны Запада, думал он, пришли в равновесие в пределах буржуазной структуры, и даже западные социалисты приобрели буржуазные черты, – именно по этой причине они не сумели использовать свой великий шанс. Поэтому славянский мир – и прежде всего Россия – стал последней надеждой человечества. В качества обоснования этой надежды он выдвигал свою теорию русского социализма. В этой теории мы находим некоторые характерные идеи Петра Чаадаева, автора “Философических писем” о России[136], славянофилов и либерально-демократических западников 1840-х годов. Как и Чаадаев, Герцен утверждал, что Россия – это страна без истории, страна, в которой никакой “груз прошлого” не стал бы мешать установлению нового и лучшего социального устройства. Как и славянофилы, он считал, что громадное превосходство России над Западом состоит в крестьянской общине, но думал, что община должна проникнуться “идеей личности”, которая пришла в Россию с Запада и была представлена русской интеллигенцией, прежде всего – образованным русским дворянством. Личная свобода, рассуждал он, наиболее полное развитие получила в Англии, но это развитие было достигнуто ценой полной потери общинного принципа; русский крестьянин, наоборот, сохранил общину, но был поглощен ею. Поэтому задача русского социализма состояла в примирении ценностей ориентированной на Запад русской интеллигенции с коммунизмом русского крестьянства: “Сохранить общину и освободить индивида”[137].
В открытом письме Ж. Мишле, названном “Русский народ и социализм” (1851), Герцен развил не только идею того, что отсутствие прочной юридической традиции в России было положительным благом, но также идею преимущества беззакония. Русский крестьянин, писал он, “находится, в буквальном смысле слова, вне закона. Суд ему не заступник…”[138] По этой причине уважение к закону и судам совершено неизвестно большинству русских; то же самое справедливо и для морального приговора осужденным преступникам. Русский крестьянин, “оправданный судом, плетется домой такой же печальный, как после приговора. В обоих случаях решение кажется ему делом произвола или случайности… Приговор суда не марает человека в глазах русского народа. Ссыльные, каторжные слывут у него несчастными”. Это потому, что “жизнь русского народа до сих пор ограничивалась общиною; только в отношении к общине и ее членам признает он за собою права и обязанности. Вне общины все ему кажется основанным на насилии”[139].
Это объясняет, почему русские крестьяне не испытывали никаких стеснений, когда лгали судьям. Но внутри общины “крестьяне редко обманывают друг друга; между ними господствует почти неограниченное доверие, они не знают контрактов и письменных условий”[140].
Таким образом, общее беззаконие способствовало сохранению того, что было лучше закона, – нравственности, “вытекающей инстинктивно, естественно” из общинной жизни[141]. Согласно Герцену, это было то ценное наследие, благодаря которому Россия будет лучше подготовлена к социализму, чем любая другая страна мира. “Общинная организация, – писал он, – хоть и сильно потрясенная, устояла против вмешательств власти: она благополучно дожила до развития социализма в Европе”[142].
Другое преимущество русского пренебрежения правом, по Герцену, заключалось в настроениях, преобладающих среди образованных, ориентированных на Запад кругов русского общества. “Мыслящий русский, – утверждал он, – это самый независимый человек в свете”, он не скован и не порабощен почитанием закона[143]. Его неуважение к праву не ограничивается Россией, он почти так же относится и к западным законам: “Какое уважение может внушать нам ваша римско-варварская законность, это глухое, неуклюжее здание без света и воздуха, подновленное в Средние века, подбеленное вольноотпущенным мещанством?”[144] Обращаясь к Мишле, Герцен подвел итог своим размышлениям о праве следующим образом:
132
Там же.
133
Там же. С. 15.
134
Там же. С. 111.
135
См. выше, прим. 1 на с. 37.
136
См.: Walicki. Slavophile Controversy. Ch. 3; Idem. A History of Russian Thought. Ch. 5.
137
Герцен А. И. Собр. соч. в 30 т. Т. 12. С. 189.
138
Там же. Т. 7. С. 320.
139
Там же. С. 321.
140
Там же.
141
Там же. С. 322.
142
Там же. С. 323.
143
Там же. С. 332.
144
Там же. С. 333.